Я обмер от ужаса. Первым побуждением было прервать проклятый плач и вернуться к Вергинию, но путь назад обвалился, искомый стык начисто выпал из памяти. Умолкнуть же и дать стрекача значило бы бесповоротно расписаться в поражении. Пока над сборищем жужжал голос, убаюкав добрую половину поклонников, оставался шанс если не выйти сухим из воды, то хотя бы не обмочить лишнего. Молниеносно взвесив обстоятельства, пока язык деревянно пенял Тесею от женского лица, я принялся раскатывать свиток до нужного места, расположение которого приблизительно угадывалось. В конце концов, не было ничего противоестественного в желании освежить слово или стих. В этой паузе паники оставалось замерить эффект, произведенный на зрителей.
Самым поразительным в этом эффекте было его практическое отсутствие. Казалось, все течет как нельзя глаже: экстатическое озарение лиц, достигнутое долгими репетициями, превосходило всякое ожидание даже у тех, кто полностью уступил Сомну, хотя иные, не полагаясь на прочность мимики, просто уткнули головы в ладони; ни намека на догадку, что повозка повествования вылетела из колеи и громыхает по ухабам. Даже признавая, что первоисточник оставался многим неизвестен, в этом нельзя было обвинить, скажем, Лутория или Эрмагора, и если второй пребывал за пределами зрения, то первый, прямо напротив, продолжал внимать с трепетной благожелательностью. Допустим, в их случае сработало упоминание о новой версии, которой никто не вправе воспретить совпасть с чем угодно; но секрет невозмутимости Вергиния был мне не по зубам — неужто он всерьез полагал себя автором? Только Сульпикиан не подлежал сомнению: выражаемое блаженство вполне объяснялось осязанием задницы мальчишки-виночерпия.
Я успел посетовать на убийство брата, рогатого едока дев, и уже разбежался воззвать к Эвменидам о мщении, как вдруг искомый стих спасительным плотом запрыгал на поверхности свитка. Я перемахнул на него с произвольной строки — гибнущему не до грации в глазах зевак — и припустил по финишному кругу, навстречу волшебному избавлению. В раздавшейся наконец тишине щелкнуло и тихо затарахтело: кто-то из грубо разбуженных упустил припасенное на вынос яйцо, и оно, уцелев, покатилось в поисках препятствия, зоркой ступни соседа, но уже не было в мире стены остановить апофеоз. Над бурей восторга Вергиний простер в мою сторону воздушные объятия, почти в слезах от воплощенной мощи собственного дара, в съехавшем на ухо шиньоне. Надо сказать, Клодий не Клодий, а я разыграл свой женский водевиль довольно пламенно, силясь отвлечь случайное внимание от замешательства и суматохи с манускриптом.
Те, кому не повезло тотчас прорваться к прямому источнику чуда, теперь паломничали ко мне и расточали комплименты, а я принимал как умел, понимая, что хотя бы один из трех причастных заслужил, возможно, и большего. Даже новый ментор отозвался одобрительно, лишь вскользь пожурив дурную постановку дыхания и провинциальную шепелявость. Конфуз оказался мнимым и как бы на руку — вот только Вергиний, несмотря на триумф, впредь не поручал мне таких декламаций. Из ревности? Он был не так прост, как подмывает изобразить.
Внезапно я как бы плечом различил беззвучный смех, всколыхнувший воздушную гущу. Глаза машинально обрушились на свиток: он был по-прежнему отворен на роковом месте, и любому любопытному не составляло труда изобличить подлог. Багровея всей шеей и ниже, просто светясь закатом сквозь шутовской хитон, я собрал наличную дерзость и оборотился: лицо Кайкины было абсолютно бесстрастным, какого не ждешь в эту пору от ровесника; быстрый смех остался искрой в ладонях рукопожатия, от которой вздрагивают оба, но третьему невдомек. Я облегченно потух, с треском смотал рукопись и сунул в складки наряда. Он был практически урод — вогнутые виски, острый череп в черной щетине, нос наотвес, как у тронутого Кайсаром Александра, — но странно к себе располагал; впрочем, очень немногих или даже исключительно меня, если задним числом взглянуть правде в глаза, которые она постоянно отводит. Достаточно уточнить, что собственных друзей он так никогда и не завел (за вычетом череды любимчиков, поголовно прозванных Патроклами), а моих, за одним замечательным исключением, скрупулезно избегал. Подростки не столь бестолковы, как видится издали, они инстинктивны и способны, пусть чрезвычайно коротко, следовать пунктирным прописям судьбы вернее премудрого старца. Комната растаяла, и я стал орудием в бессмертной руке — в воспоминании и пересказе всегда больше смысла, чем в самом событии. Жестом, в котором брезжило дружелюбие, Кайкина предложил отойти, что было беспрекословно понято оказателями почестей. Его понимали.
«Разумеется, я не выдам, — сказал он сквозь полипы ломким голосом, словно два собеседника сразу. — Многие тоже знают, но промолчат по своим причинам. Ты нарочно?»