Я объяснил простой механизм ошибки, воздержавшись, впрочем, от очевидных замечаний до выплаты более веского залога: не у всякого дядя — в Сенате, и тем более он ни у кого там не лишний. Но Кайкина существовал тверже, духовно и социально, ему реже приходилось решать, кому уступить дорогу.
«Это аксиома: поэт всегда превзойдет, как бы они ни посягали, — он повел плечом в сторону прочих, рекомендуя объект пренебрежения. — Любишь Катулла? Ведь надо же память иметь, чтобы так ошибаться! Я предпочитаю Вергилия».
Пришлось признаться, что память опережает выбор: мне было нипочем с первого чтения затвердить десятка три стихов, а повторенное западало намертво — я привел в пример «Одиссею», виновницу нашего теперешнего знакомства. Вергилий был известен гораздо хуже, потому что Артемон, при всей универсальности, имел свои границы и не пробовал научить большему, чем понимал сам. Мне порядком повезло, что экзамен оказался по-гречески.
«Вот и чудно, — возразил Кайкина, — нам есть, что почитать друг другу. Если хочешь, приходи завтра после классов». Ему настало время уйти, заспанный вожатый уже протягивал плащ. Глядя вслед, я дивился легкости, с какой попустил себя сосватать. Общность интересов была дотоле чисто теоретической возможностью и связывала только с великими усопшими. Я без утайки делился с Брутом или прайтором Катоном .ввиду совместного врага — изливаться Каллисту или Персу не подобало, среди современников собеседник отсутствовал, оставалось одиноко блистать. Примеряя себе первого товарища по рангу и развитию, я невольно любовался ловкостью ошибки, послужившей поводом, пусть немного и фиктивным, потому что я еще не делил латинский круг чтения на героев и хор — сказывалось отсутствие твердого выбора у воспитателя.
Тем временем торжество пламенело заново, волна ликования омывала теперь куда более возлюбленный берег. Гостям наливали; даже незадачливый угонщик яйца, тотчас прозванный Кукушкой, хотя совсем наоборот, не впал в опалу и лицемерно лез к Луторию с литературным разговором. Мне деликатно дали понять, что возраст по-прежнему служит препятствием. Покидая ученое собрание, я столкнулся в дверях с соблазнительными гадесскими плясуньями, чья чуткая геометрия рисовалась словно снаружи собственных одежд, — они вплывали, треща на ходу кастаньетами. Это щелканье, почти птичье, глушило шаги, отчего нежные движения становились подводными, будто втекали три нереиды, и синий шелк плескался с бедра на бедро, рисуя сладостные мышцы в устье хвоста. Маленькие лица под забранными по-гречески вверх черными завитками принадлежали безупречному резцу, тела переполнял еще невидимый танец. У ближайшей в свободной руке реяла флейта, а в вырезе туники, на подступе к левой груди, среди головокружительных каллиграфических жилок, пульсировало татуированное сердце, и мое тотчас защемило, обожгла жажда близости с дочерьми отчизны, чья подлинность была очевидна вопреки всем фиктивным фракийцам амфитеатра, хотя в Тарраконе не было оригинала сверить. Как остро возревновал я всех трех, спиной к жующему убожеству! Меченая окатила меня с разгона взглядом, занесенным на более крупную дичь, а заметив ошибку, отводить не стала. «Скоро вырасту», — неожиданно обнадежил я шелковую нимфу. «Что ж, я обожду», — кротко обещала она.
И пока во мраке неугомонный Марк, пятками в подушку, доставал из меня небывалые подробности, на языке скользило и клеилось сладкое слово: аксиома.
До светлой сутолоки сна, уносимый матрасной зыбью, искусительной роскошью после иберского спар-танства, я читал недолгую книгу отрочества, еще не затертую с торцов. Внезапно из нее изгнали всех прежних персонажей, жизни положили иной сюжет, и в звездном безмолвии сердца это раздавалось куда оглушительней, чем вечный мраморный ковчег, на котором числилась оболочка. Даже древний Эврипид, потворщик плебейской страсти, скорее отсек бы себе перо, чем допустил столь неловкую катастрофу, но мир предметов простерся без оправданий и доказательств, ему искренне насрать на триединство Стагирита.
Как же стряслось, что, сочинив себе кропотливую правду роста и воспитания, верный край над морем, теплые узы и вверенное бремя возмездия, я гляжу на желтую бумажную гладь, и чернила предстоит разводить заново? Эту повесть прошептал умерший, в ней уже не поправить ни слова, а слизанных давностью — не воссоздать. Здесь, под золотым шатром Наилучшего Величайшего, вдоль рыжей тибрской желчи, где каждый неизбежен и краток, как лист эсквилинских садов, исполнительский состав биографии рассчитался и отбыл, надо заново набирать всю труппу и строить репертуар, а первый герой не убежден в самотождественности, потому что автор возводит события из будущего, как храм с кровельного конька. Мемуары — это жизнь, пролитая вспять, фреска-палимпсест в чертоге Вергиния, и, только пригвоздив взглядом стеклянный прибор, можно проверить, в какую сторону течет время.