Словно ниоткуда не входила, словно так и была всегда, ты соткалась из розовых стен и воздушных движений, непостижимо ожила и зажглась меж тусклых, ибо звезде не позор гореть из болотных язв, пока висит твердь, откуда ты родом. Изгибая глаза, чтобы казалось, будто уставился простак Бальб, отводя подозрение, я начертал забытым сердцем матовый овал с лазурным заревом зрачков под точеными черными завитками, словно светало на штормовом берегу, куда ступил вопреки всей надежде. Если уклониться в сторону истины, рот, наверное, был чуть шире совершенства — но где же и уместиться стольким поцелуям? И я, этот Бальб, наперед припадал бестелесными губами к чудной ключице под вышивкой туники, мелькнувшей из-под строгой столы. Выбитый бивень Силия уже не жалил и был даже нежен как повод; я потерял голову, и больше она мне в пути не попадалась.
Теперь, когда ты сошла в беспробудные сумерки и ждешь перевоза на скрипучих илистых мостках, я верну тебе то лучшее, что еще должен, — может статься, хватит на последний статир, по недостатку которого ты все время теряешь очередь к барке; иначе зачем высечено из мрака лицо и слоновой кости кисть чертит на чистой тарелке (ты никогда не ела на людях) маленький круг плена? Ты отпущена и прощена, возврати время дышать дальше, наши птицы не выплескали всей синевы, не пропели первой стражи водяные часы Океана. Слишком дорого обошлась, но всегда звенела сдача; одному было мало, а хватало с лихвой на всех. Невозвратен лязг твоих уключин, черный воздух вязнет в зеркале забвения, даже тени тел не сойдутся в Аиде — ибо я-то не умру никогда, так и буду, закатившись на западе, восходить на востоке. Разве заколоть черных овец, как другой зачарованный в песне, — только болтуна Тиресия оттесни от моего рва крови.
Все еще почитаемый за мальчика, я был единственным сидящим (юная Макрина почти тотчас ушла), и эта исключительность, по сути досадная, обернулась к выгоде — тем легче, что злополучная тема за столом угасла, а остальной разговор протекал внизу, словно в стеклянном пузыре пруда, когда войдешь по пояс и замрешь, а рыбы и другие жители видят в торсе лишь часть пейзажа. Я стал негласным соглядатаем, зрителем заднего ряда, и был волен в личине Бальба пользоваться незаметными удачами, а конфузы целиком оставлять ему. Да я и не мог, взирая на возраст, выступать от собственного имени, потому что был пока представлен на сцене ребенком, тщетно торопящимся вырасти. Когда наш персонаж, угадав желание, сунул миску с салатом, чтобы не успела прислуга, и коснулся на лету бережного запястья, меня пронзило совместной электрической искрой, но ты не заметила разницы.
Позже, когда сойдутся все рассыпанные и нестыкуемые звуки, я изложу тебя, как философ дерзкую доктрину, я стану проповедовать с ростр, сунув в пламя язык, как Скайвола — другой орган. Все впустую: загадка открылась внезапно, будто багровая рана, и затянулась без шрама, ответ опять неизвестен. Взгляни: земля обезлюдела, все дышавшее придавлено известковой поверхностью, где безутешное зрение отослано собственному глазу; канули наши дворцы и законы, золотые капитолийские всадники и шелудивые шавки Субуры, потому что отмеренная нам вечность случается только один раз. Этой вечностью была ты, и я поступился самой смертью, чтобы свидетельствовать.
Когда управились с поросенком и всех снова обнесли посредственным этрусским, случилось неизбежное. Макер молитвенно принял из рук раба свиток и принялся пичкать подневольную публику последними тетрастихами. У него была досадная манера уводить интонацией и мимикой в сторону от смысла, и то, чему пристало вгонять в благопристойную скуку, раздражало до изжоги. Не знаю, как выкрутился Вергиний, а я напевал в уме давешнюю детскую кантату и несколько сбил эффект, но к концу вспыхнуло желчное сомнение, стоит ли спасаться усилиями этого писателя. Глядя напротив, я растерял все мысли о спасении, хотя необходимость в нем удвоилась. Твой профиль, вылизанный голодным глазом Бальба, выступал из света задней лампы резче геммы, отливал янтарем; это было бы лицо Каллиста, но вразумленней и пристальней, чем не отличалось прежнее. Впрочем, я зря увечу перо — это было лицо как все остальные, но вырезанное у меня из груди, куда снова с тех пор закатилось во исполнение Платоновой притчи.
В собственный черед, чего было не избежать по логике ходатайства, я произнес одну из олимпийских од Пиндара, кстати подсказанную дядей; я не был уверен в выговоре, получив от Артемона лишь безупречный аттический, но успех разразился изрядный, и взгляд, искомый соперником, с недоуменной лаской осветил меня. Последовало судорожное утоление жажды, голова поплыла мимо, и уже с трудом проникла в сознание прощальная шутка: позванный паяц чревовещал нам о загробных странствиях комара.