— Ты бы хоть застегнулся, Пахом, — строго стыдит его жена, поправляя пенящуюся от кружев блузку на груди, а потом бережно дотрагивается, гладит и приподнимает легким касанием косу, уложенную замысловатым кренделем.
— Ладно, это самое, обойдется и так, — слегка заикаясь, говорит Пахом, которого, оказывается, и в жизни зовут, как в игре. Только здесь, за столом, не вчерашний «Пахомушка», не похож. Пробует он привести себя в порядок, но верхней пуговицы на рубашке нет вовсе, и тогда он достает пачку «Беломора», сминает мундштук в нескольких местах, нервно, глубоко затягивается, долго во рту держит едкий дым, смотрит по сторонам, прищуривается и одним выдохом, как новичок в курении, выпускает через широко раскрытые губы густое облако дыма. Он, кажется, хорошо сознает броскую представительную красоту жены и даже будто бы стесняется, что он ее муж.
Петр встретился с глазами Пахома, тот улыбнулся, подмигнул и сразу же просветлел, помягчел. В лице появилось что-то мальчишески озорное: мол, ничего, мы себе цену знаем.
Петр перевел взгляд на Илью. Широкие скулы, жгуче-черная борода клинышком, крепкие руки. «Что ж, мы с ним от земли. И у меня, как у многих людей, если поискать — род начинается в деревне». Петр вгляделся внимательно. Лоб у него покрупнее, чем у гридинской породы, зато волос поменьше — две глубокие залысины и жидкая челочка мазком слева-направо. И сидит не по-гридински, не вольготно, — сдержан, мнет мякиш хлеба в пальцах. Убыстряется разговор, и шарик катается быстрее. А глаза все подмечают, хоть и не смотрят по сторонам. Глаза у Ильи большие, печальные.
А вот Даниил Андреевич смотрит немного настороженно, устал или нервничает, или, может быть, сказать что-то хочет. Петр знал эту особенность профессора, когда тот вдруг замолчит, насупится, глаза сосредоточенные, а губы слегка шевелятся — это значит, он думает о чем-то и вскоре выскажется. Профессор часто отхлебывает чай, хвалит, будто извиняется…
Вот еще одна дочь Гридиных, зовут ее Надеждой. Она в черном свитере, коротко острижена, губы и ресницы накрашены. Что-то затаенное в глазах, они улыбаются, но еще печальные. Нет тут никого, кто сгодился бы ей в мужья. Да и никого из них не подпустила бы она к себе близко. Петр сказал:
— Хотите вот этих пирожков? Вам не дотянуться.
Посмотрела с удивлением. Поняла — не для еды были предложены пирожки, для знакомства.
— Спасибо, это не пирожки, это калитки.
Голос грудной, как у матери, только с хрипотцой, напряженный.
— Калитки, калитки, — повторил Петр удивленно, — что же это такое?
— Картошка, мука, масло, соль, любовь. Вы-то сами пробовали? Это вкусная еда. Возьмите еще шаньгу или рыбник. Вон лежит перед вами лапоток. Он тоже из ржаной муки, а внутри — семужка. Мама наша большая мастерица.
Петр был сыт, но взял еще половину рыбника, начал есть.
— Ну как?
— Объедение, — согласился Петр, радуясь, что разрушил напряженное молчание молодой женщины.
И вдруг во двор вошла хорошо знакомая Петру девушка-одуванчик. По ее облику он сразу догадался, что это еще одна дочь Александра Титыча.
Джек бросился к ее ногам и, как опахалом, заработал пушистым хвостом, прося не подачки, а ласки, и получил, что хотел. Девушка, ни на кого не глядя, приблизилась к столу, встала за спиной Александра Титыча, положила руки на его плечи, сказала негромко:
— Папка, милый, — и поцеловала отца в макушку.
И этот поцелуй будто проник в Петра, запомнился, удивил его и согрел. Что-то соединилось, совпало — жест и облик, глаза и голос, мечта и реальность.
И теперь уже больше ни о чем другом Петр не мог думать. Он был благодарен Илье, который согласился поехать на север, Даниилу Андреевичу, который поддержал идею и захотел отправиться «на край света».
И, наклонившись к профессору, Петр негромко сказал:
— Счастливые здесь люди!
— Ты слишком восторженный человек, — так же негромко ответил Даниил Андреевич. — Будь повнимательней, вспомни душную избу на тоне, руки рыбака, вглядись в эти рано постаревшие женские лица, — дочери полугорожане-полусельчане, не знают, где их истинное место. Потом поговорим, попозже.
Петра поразили эти слова. Но не захотел он придавать им слишком большое значение, он видел все по-другому и не мог изменить своему чувству.
Да, он видел подгнившие углы домов, черную душную избу на дедовской тоне, он понимает, что непростая здесь жизнь, особенно зимой, когда холодно, дуют свирепые ветры. И все-таки никак не мог он по-настоящему пожалеть местных людей, сколько бы ни видел примет их трудной жизни, — она его манила устоявшимися традициями, простым и ясным бытом, естественностью, мужеством, красотой.
Кто-то за столом хватил лишку и, перекрывая общий шум, закричал:
— Ти-тыч! Иди сюда! Це-ло-ваться будем!
А на лбу строгого Андреича, который пришел на торжество в новом черном костюме и белой рубашке, выступили крупные капли пота. Должно быть, непривычно ему, жарко в такой одежде. И все толкует, объясняет соседям по столу, каков Титыч в деле и какие случаи были страшные да смертные: «А все ж таки выбрались, думать надо головой, так это вот, соображать, и тю…»