— Ты совсем не приспособлена к жизни. Я боюсь за тебя. Ты как-то не прикреплена ни к чему, тебя легко сорвет ветер. Я хотел бы защитить тебя. Я всегда… Я всегда — для тебя.
И я плакала благодарными слезами. Я не понимала, почему он д о л ж е н уезжать, кто и что им повелевает, и он не открывал мне тайны своей подвластности. Тут было что-то, на чем крепилась его устойчивость, — а ведь она была! — и я не смела посягать на это.
— Все еще будет как надо, — вырвалось у него сдавленно. Но именно вырвалось.
Было прекрасно чувствовать себя слабой («Ты беспомощная»), женщиной (о женственности тоже было говорено), а еще — причиной печали, раздумий («я и ночью проснусь — ты! — и уже не засыпаю до работы»). Ах, как все м о г л о б ы т ь и как не стало!
Но даже и в дальних мыслях не было такого — чтобы махнуть за ним. Не могу даже объяснить — почему.
Мы попрощались горячо и трудно, и опять же ничего не было сказано в будущем времени. И его не стало: ни одного письма, ни одного хотя бы косвенного доказательства памяти… Я недооценила силы сжатия этих челюстей; этой волевой твердости за мягкой оболочкой. Я тосковала так, как, казалось, не было в моих возможностях. Кожей, теплом на ней помнила прикосновение его будто расплавленного взгляда, всегда следующего за мной; запоздало трогало его желание помочь:
— Сбегаю в магазин, а?
Или:
— Ох, тут паркетина отскакивает. Сейчас мы ее…
Мне иной раз хотелось побыть с ним, а он отдалял это «побыть», что-то прилаживая в доме.
— Ну ты и хозяйственный мужичок!
— Всему свой час!
Меня тогда это немного смешило, иногда вызывало досаду, а вот когда уехал… Я гладила его полки, паркетины, аляповатые цветочные подставки, я принимала все, что был о н. Я не хотела думать о его семье, но ведь поехал он туда.
(— Жена у меня умна чрезвычайно, она лектор, днями и ночами читает газеты, брошюры, и с дочкой она хороша.
— Так чего же ты?
— Прошло. Я раньше все, бывало, для нее. А теперь раздражает. И я ее, кажется, тоже. Зачем же тогда, а? Ты не согласна?
Я была согласна.)
С момента Васиного отъезда ни разу не позвонил Коля Птичкин. И ни один человек не сказал, что я красива или даже просто хороню выгляжу. Я смотрелась в эти сумрачные зеркала — глаза знакомых, но чужих людей, и мне было зябко на земле.
— Ты как-то не здесь, — сказал мне все тот же Коля, и я была благодарна, что он хоть заметил меня.
…Странно, что он, мой преданный Поликарпыч, Вася, Ва́сюшка, Василек — что он мог т а к. И я стала подстраивать себя в том смысле, что он не так уж добр, что такие обидчивые люди часто эгоистичны и что откуда, мол, такая решительность. Значит, был уверен в себе и только играл эту робость? Было легче, когда думалось, что он не такой хороший человек.
Потом его экономические статьи стали попадаться в газетах (только не в нашей). Дельные, сухие, умные. Меня не устраивала в них слишком общепринятая терминология: не думает сам. Нельзя свежо думать чужими формулировками. И какая-то попытка абстрагироваться: «Здесь следует предположить»… «Если обратиться к цифрам, результат окажется…» — эдакая безличность, за которой скрывается не то скромность, не то говорение «от имени». Я нарочно призывала свое неприятие всего, от него идущего. Но, если объективно, он был умен. Даже в этой суховатости письма сквозило очень мужское, дельное.
— Как тебе экзерсисы твоего друга? — позвонил как-то Коля. — Это следы Растиньяка на утреннем городском асфальте.
— Не знаю, не читала, — соврала я.
— Может, возобновим игру-пари?
— Коля, мне это давно не интересно.
— Как там говаривал Станиславский: «Не верю», да? Вот так. Целую ручки. Ваш «Ка».
Я вспоминаю тот период жизни лишь в части, относящейся к Котельникову. А вообще-то он был богат событиями, особенно н е моими (мои личные оставались в круге В. П., то есть Василия Поликарповича). Даже в редакции произошли перемены, и наш любезный Валерий Викторович (и теперь только так, никаких «Вальков»!) из завов все-таки полетел, хотя и остался внештатным обозревателем. Степан Степанович — Главный (уже не новый) сильно окреп, говорить стал с расстановочкой, придыханиями, а иногда вдруг — комкая слова, скороговоркой, это, видимо, чтобы не ослабевало внимание у слушающих. Нижняя губа у него отвисла. Впрочем, я от обиды не объективна; ведь он после ухода Василия не напечатал ни одного моего очерка. И даже слегка отворотился, столкнувшись в коридоре. А что я ему сделала? «Не нравятся мне эти недоученные мудрецы, — сказал он как-то кому-то. — Гонору много и этой… дешевой храбрости». Слова отнесли на мой счет, как и было предназначено. («Не угоден» и «Могу себе позволить».) И стала я пытать силы в другой редакции, вернее — в еженедельнике. Меня продолжало интересовать возможное будущее деревни. И я о том написала. Собрала цифры, всякий там подытоженный опыт. Сидела долго, хотела, чтобы и самой нравилось, и другим. И оно получилось. Вот ей-богу, получилось! Я поняла это ночью, уже усталая перечитывая листки. Там билось живое.