По полю разметано с полдюжины писем – остатки авиапочты, из них два деловых, необыкновенной важности, третье адресовано женщине, но начинается: «Уважаемый господин Мортимер, в ответ на Ваше письмо от 6-го незамедли…», и речь в нем идет о размещении заказа; четвертое – поздравление с днем рождения, пятое – шпионское, с иголкой тайны в стоге пустой болтовни, и, наконец, последнее – любовное, по ошибке вложенное в конверт с адресом торговой фирмы:
«Бедная любовь моя. Это будет больно. Пикник наш окончен, дорога темна и вся в ухабах, малютку в машине вот-вот вырвет. Что надо мужаться – скажет любой дурак, но и все, что я мог бы тебе сказать в поддержку и утешение, будет манная каша – ты меня понимаешь. Ты всегда меня понимала. Жизнь с тобой была волшебством, а для меня „волшебство“ – это волхвы, шербет, и шелест, и твое мягко-розовое „в“, и то, как твои губы подавались вперед на этом детском „ш“. Наша с тобой жизнь была аллитерацией, и, когда я думаю обо всех этих маленьких радостях, обреченных на смерть, потому что мы не можем их больше разделять, мне кажется, что и мы умерли тоже. Возможно, так оно и есть. Знаешь, чем огромней было наше счастье, тем туманнее делались его очертания, размывались края, и вот оно истаяло вовсе. Я не разлюбил тебя, но что-то во мне умерло, и мне уже не разглядеть тебя в тумане… Все это, впрочем, литература. Трусливая ложь. Никто так не малодушен, как поэт, ходящий вокруг да около. Ты, я думаю, догадалась, в чем дело: в роковом словосочетании „другая женщина“. С ней я безумно несчастлив – уж это чистая правда, и об этой стороне дела, думаю, хватит.
Не могу избавиться от чувства, что есть изначальная неправильность в самой природе любви. Друзья могут ссориться и расходиться, могут и близкие, но нет этой муки, этой боли и безысходности. Разве дружба бывает отмечена такой печатью обреченности? Отчего, в чем дело? Я не разлюбил тебя, но если я больше не могу целовать твое с трудом различимое родное лицо, то мы должны, должны расстаться. Почему это так? Что за загадочное свойство? Можно иметь тысячу друзей и только одну любимую. Гаремы – не в счет, речь же о танце, а не о гимнастических жимах и махах. Можно ли вообразить исполинского перса, который любит каждую из четырехсот своих жен так, как я – тебя? С двух уже начинается счет, которому не будет конца. Есть только одно число – единица, и любовь – лучшее тому подтверждение.
Прощай, бедная моя любовь. Ты незабываема и незаменима. Глупо было бы уверять, что любовь к тебе была чиста, а новая страсть – только фарс плоти. Все – плоть, и все – чистота. Знаю одно: с тобой я был счастлив, а теперь несчастен с другой. Жизнь будет продолжаться. На службе я буду перешучиваться с приятелями, с аппетитом ужинать (пока не заработаю несварения желудка), читать романы и писать стихи да поглядывать на курс акций – в общем, вести себя как раньше. Но это не значит, что без тебя я буду счастлив. Каждая малость будет напоминать о тебе – укоризненный вид мебели в комнате, где ты ласкала подушки и беседовала с каминной кочергой, каждая малость, которую вместе разглядывали, будет всегда казаться одной только створкой раковины, половинкой монеты, другая осталась у тебя. Прощай. Уйди, удались. Не пиши. Стань женой Чарли или другого хорошего человека с трубкой в зубах. Сейчас меня забудь – вспомни потом, когда минует горечь. Эта клякса – не от слез. У меня сломалось вечное перо – пишу паршивым карандашом в паршивом гостиничном номере. Тут невыносимо жарко, и я не добил того дела, которое обязан был довести „до приемлемого завершения“, как говорит этот осел Мортимер. Кажется, у тебя остались две-три мои книги – не важно. Пожалуйста, не пиши. Л.».
Если отвлечься от всего того, что относится к личным обстоятельствам вымышленного автора, многое в этом письме, уверен, выдает чувства самого Себастьяна, – а может, и написано оно для Клэр? У него была странная привычка: даже самых гротескных своих персонажей он одаривал мыслями, желаниями и впечатлениями, с которыми носился сам. Не зашифрована ли в письме героя правда о его отношениях с Клэр? Не берусь назвать другого писателя, который так умел бы сбивать с толку своим мастерством – по крайней мере меня, желающего за автором видеть человека. Но проблески его признаний о себе едва отличимы от мерцающих огоньков вымысла. Что еще более удивительно и непонятно – откуда у человека, пишущего о своих истинных чувствах, хватает сил одновременно лепить – из самого предмета своей печали – измышленный, слегка, может быть, даже комический образ?