Я был сельским врачом в Калининской, ныне Тверской области, заведовал бывшей земской участковой больницей чеховских времён близ села Есеновичи, в прошлом Спас-Есеновичи, сведения о котором восходят к XV веку, в трёх часах езды от Кувшинова, в двух часах от Вышнего Волочка. По тракту, проходившему мимо больницы, в годы коллективизации везли трупы «зелёных братьев» — отчаявшихся мужиков, бежавших от коллективизации, с топорами и вилами в леса. Здесь же, говорят, проезжал в бричке из Волочка Лев Толстой, гостил у какого-то деревенского философа.
Однажды в ноябре, — зима уже давно началась, — я вёз в своей машине с красными крестами на стёклах четырёхлетнего ребёнка, больного бронхиальной астмой, к которому ездил в дальнюю деревню. Малыш сидел у меня на коленях. Рядом с нами водитель, немолодой мужик по имени Аркадий, ворочал рулём, всматривался в мотающийся дворник. Снег сыпал не переставая. С двух сторон от дороги теснились косматые ели. Узкий тракт успело завалить, не дай Бог встретиться с кем, — не разъедешься!
Доехали до горки, спустились — и началось. Заревел мотор и взревел снова. Вновь и вновь сотрясающаяся машина пытается взять подъём. И опять Аркадий, флегматичный, как все люди его профессии, вылезает из кабины с лопатой и уныло-терпеливо разгребает снег — вотще! Едва вскарабкавшись, экипаж съезжает вниз юзом. Идут часы, и всё так же перед нами она, вечная русская дорога.
Медикаменты — а более всего дорога — исцелили моего пациента. Мы катим дальше; малыш, укрытый, спит у меня в руках, на моих коленях.
Дорога — очарованность, чувство, родившееся в детстве, на даче в Подмосковье, где я вдыхал волнующий запах нагретых солнцем просмолённых шпал, вперялся в блестящий рельсовый путь и ждал — вот-вот покажется в далёкой да́ли и начнёт понемногу расти голубоватый призрак, всё ближе, ближе, и примутся подрагивать рельсы, и свет лобовой фары побежит по стальному пути… — это идёт электричка, и возвещает о себе низким гудением двойного, крепящегося на головном вагоне рожка перед ветровым стеклом машиниста.
Дорога — сидение в тесном, не шевельнуться, не вытянуть ноги, одиночном боксе тюремного фургона, темнота и неизвестность, куда везут, последнее путешествие по московским улицам; стоп — оказывается, это вокзал, а там длинный, как срок, который тебе влепили, ждёт эшелон, и конвоир, приковавший к себе заключённого щелчком наручников, подталкивает тебя к глухому, без окон столыпину, уже битком набитому, — народишку-то ведь в России пропасть, — и дальше, не мешкая через узкий полутёмный проход мимо решётчатых дверей, за которыми — головы, головы под скачущим лучом карманного прожектора — там лежат, сидят, прижавшись друг к другу, съёжились, скорчились, до восемнадцати рыл в купе, и, наконец, пронзительный свисток локомотива, вагон тронулся с места — и вот она, легендарная, вечная русская дорога, — многосуточный, тряский, стучащий и громыхающий путь через всю страну в лагерь.
Дорога — по костромским, вятским, пермяцким непролазным болотам в моей повести «Запах звёзд», деревянные лежни наподобие рельс, по которым, кивая огромной головой, вколачивая в ступняк плоские, растрескавшиеся копыта, тащит двойную вагонку престарелый, тощий и рослый, с раздутой в эмфиземе грудью, всё еще могучий конь-ветеран, и по-прежнему из ночи в ночь сеется с лиловых небес осенний дождь, неотвратимо темнеет день. Визжат железные колёса, последний рывок, и трещат изношенные лежни, рушится дорога, и конь, и возчик со своим экипажем проваливаются в трясину, и лошадь бьётся в оглоблях, путается в вожжах, вздымая фонтаны грязи, и, выбравшись, наконец, шатаясь, я бреду во тьме за подмогой навстречу мглистым огням лагпункта.
«Ничего… — повторил он. — Твое горе с полгоря. Жизнь долгая — будет еще и хорошего, и дурного, всего будет. Велика матушка Россия! — сказал он и поглядел в обе стороны. — Я во всей России был и всё в ней видел, и ты моему слову верь, милая. Будет и хорошее, будет и дурное…»
Это снова Чехов, — и право же, лучше не скажешь.
Окна
Madame! ich habe Sie belogen. Ich bin nicht der Graf von Ganges.
Сударыня, я обманул Вас. Я не граф Гангский.
Мадемуазель! Некий молодой человек записал в начале позапрошлого века: «Первый поцелуй — начало философии». Шопенгауэр не читал Новалиса. Но во втором томе трактата «Мир как воля и представление», в главе 44, «Метафизика половой любви», он спрашивает, отчего философы обошли вниманием этот феномен, и возвещает о своём открытии: любовь мужчины и женщины, какой бы возвышенной она ни казалась, порождена заботой о продолжения рода. Нашёл топор под лавкой.