Память, шаровая молния, влетевшая в ночное окно. Память, которая прихотливо носится от прошлого к настоящему, и снова назад, цепляется, как репей, за что попало, меняет места и времена — у неё нет времени задёрживаться на чём-нибудь одном, для неё нет важного и неважного; споткнувшись о случайное словцо, уловив мелодию, цвет, учуяв запах, она перескакивает, как летучий огонь, от одного к другому, порхает туда и сюда, обнюхивает, как собака, давно не существующих людей, предметы, закоулки.
И, как многие до меня, я мечтаю о раскрепощённой прозе. Мне грезится повесть, в которой отменены все правила повествования; вместо этого — каприз случайных сцеплений, встречных образов, непредсказуемых поворотов. Так гребец оставляет вёсла, ложится на дно лодки и чувствует, как течение вращает и уносит его на своей спине.
Довольно притворяться. Порой испытываешь чувство усталости от прозы в корсете с перетянутой талией, с претензией навязать действительности некую онтологическую благопристойность. Увы, своеволие заряжено анархией, уж мы-то это знаем. Не ты ли, художник, твердил, что достоинство литературы — в сопротивлении хаосу? Вернуться к истоку — не значит ли убить литературу? А между тем какой соблазн бросить вёсла. Как тянет испытать сладкое головокружение, заглянув в пропасть. Накалённые солнцем крыши нашего детства: карабкаешься наверх по железной лестнице, бежишь по громыхающей кровле, добираешься до брандмауэра и, подойдя к самому краю, боком, искоса заглядываешь вниз. И, как во сне, видишь себя самого, распластанного на асфальте, там, на дне двора.
Катастрофа
Было тихо. Я лежал под одеялом и грезил. Обычно сны происходят в безмолвии, подобно немому кинематографу. Донёсся слабый гул. Гул перешёл в треск, я выбежал, больная машина сотрясалась как в лихорадке. Надо было не мешкая выключить ток, я этого не сделал. Наконец, раздался взрыв. Глазам предстало страшное зрелище: на столе валялись обломки компьютера. Буквы и отдельные фразы плавали в воздухе, целые абзацы шлёпались на пол. Труды многих лет пошли прахом. Так завершилось позорным крушеньем моё писательство.
Мемориальная записка 2017
Некоторые труды последних месяцев позволили мне надеяться, что я ещё не совсем утратил работоспособность. Борис Хазанов по-прежнему остаётся моим литературным именем. Мне 89 лет. Я был современником событий, которые закрепили за советской Россией место едва ли не самого ужасного государства. В моём возрасте живут памятью прошлого. Я обретаюсь в мире воспоминаний. Пример моей страны опровергает гипотезу исторического разума. Болезнь, называемая патриотизмом, приняла у меня особую злокачественную форму: я не в состоянии ничего забывать. Память обрекает на одиночество. Впрочем, это не новость. Одиночество и желание высказаться породили моё писательство. Не будучи в полном смысле слова автобиографическими, мои произведения то и дело оказывались беллетризованными воспоминаниями. В итоге вся моя литература есть не что иное, как нескончаемая песнь моей жизни. Разумеется, я не мог обойтись без плагиата у действительности. Не раз приходилось следовать известному правилу литературной практики: рассказ может граничить с безумием, но кулисы должны быть правдоподобны. Порой я отдавал щедрую дань фантастике и сновидениям. Но кем бы ни оказывались мои персонажи, женщины и мужчины, дети и старики, выбившаяся из сил рабочая лошадь, растерзанный клювами хищников старый орёл или раненый таёжный волк, я всегда узнавал в них самого себя.
Любовь, Память и Время были мои главные темы. Забота о стиле поглощала все мои силы. Меня научили отличать хорошую фразу от плохой великие прозаики Пушкин, Лермонтов, Флобер, Чехов и Хорхе Борхес.
В детстве я придумывал и рисовал на рулонах бумаги фильмы о будущей войне и необыкновенных приключениях моих героев. Киностудия называлась «Самфильм», — словно, предвещала Самиздат, подпольную машинописную литературу поздних советских лет, в которой принял живое участие автор этих заметок. За что и был вознагражден изгнанием. И вот теперь вижу, что остался верен этой двусмысленной деятельности. Мало того, испытываю ностальгию по Самиздату. Я и сейчас «сам». Это заставляет задуматься о смысле собственного писательского труда.
Древние говорили: Primum vivere, deinde philosophari. Сперва живи, потом философствуй.
Приоритет «жизни» перед рассуждениями, недоверие к самоанализу, к рефлексии о собственных сочинениях, и т. п. созвучны обычному в нашей стране требованию от пишущего, чтобы он показывал, а не рассказывал, не рассуждал, а изображал. В «Понедельнике роз», некогда предпринятом опыте литературной автобиографии, нахожу следующее: