Жаль, что ты не слышала рассказа самого Ивана. Он особенно, каким-то глухим сомнамбулическим голосом рассказывает это происшествие. Говорит, что очень красива, необыкновенно прямо держится, челки уже не носит. Рука (которую он успел-таки два раза поцеловать) — красивая, но "пухленькая". Это сюрприз. Одета она была в шелковое трикотажное, но совершенно разлезшееся платье, длинное, темное. Последние слова знаменитой русской поэтессы — по телефону (когда Иван уже выходил): "Теня сейчас придет, она понесла примус в починку..."[2.65]
Над диваном у нее висит портрет девушки в белом платье[2.66]
. Заяц только на обратном пути догадался, что это — она в юности. Да, впрочем, вот его стихи, на днях написанные:Последние две строфы этого стихотворения позже вошли в поэму "Память".
Хотя Ивана и не печатали, но в прямом смысле "никому не ведом" он не был: им гордились друзья и соученики, он носил стихи к жившему в Киеве и весьма знаменитому Николаю Ушакову, а к Максиму Рыльскому, платившему за обучение Ивана в институте, супруги чай пить ходили регулярно. В относящемся примерно к середине 1940 года письме Ольги Анстей в Москву к Белле Казначей одно из таких чаепитий описано подробно, рассказ заканчивается так: "Прощался совсем трогательно: меня поцеловал в пробор, а Зайца — так совсем в умилении прижал к груди и лобызал, как Державин. Про мои стихи сказал "что же делать", большинство "непечатные". А у Зайца все-таки более печатные. Взял некоторые Зайцевы стихи и хочет послать Антокольскому".
Обращаю внимание на то, что в это время Рыльскому было всего сорок пять лет. Но он был поэт "государственный" и, не начнись война, он бы не так, так этак, через собственные переводы, через Антокольского или как-то иначе Ваню Матвеева в "советскую литературу" вывел. Быть может, через переводы вывел бы и Ольгу Матвееву-Анстей — в ее "оригинальном жанре" это было почти невозможно: Ольга была и в жизни, и в поэзии человеком глубоко верующим и церковным. Незадолго до войны она писала в Баку поэтессе Татьяне Сырыщевой: "Искусство для меня, естественно и органически, сплетается с религией, без которой я тоже не дышу, с ощущением миров иных". Иными словами, искусство и вера — обе эти "категории" — поднимают меня над физической смертью и соприкасают с миром ирреальности — то есть единственной подлинной реальности".
С подобным мировоззрением в советской литературе рассчитывать было не на что. Впрочем, сохранились переводческие опыты Ольги Анстей (из Верлена, с французского... на украинский!). А Иван даже — напомню — успел в качестве переводчика напечататься в "Советской Украине".
И вот пришло лето 1941-го. Елагин написал много о тех днях, когда "летели на город голодные бомбы". Видимо, тогда и началась окончательно его "взрослая" жизнь "во времени, а не в пространстве".
Ни Людмила Титова, ни Татьяна Фесенко, бывшие свидетельницами оккупации Киева и оставившие каждая по книге воспоминаний о Елагине, ни один из друзей Елагина, кого я запрашивал в письмах, — никто не смог мне дать окончательный ответ: как так вышло, что Матвеевы не эвакуировались, а остались в Киеве и "оказались под немцами". Наверняка — не нарочно, не потому, что не верили советской пропаганде и считали сообщения о немецком истреблении евреев очередным враньем ТАСС. Иван, недоучившийся врач из Второго медицинского, работал на "скорой помощи", вывозил раненых из пригородов в больницы и едва ли заметил мгновение, когда Киев перестал быть советским. О том, что было дальше, рассказано в книге Титовой:
"После того, как отгремели страшные взрывы, после Бабьего Яра, в первую зиму немцы открыли два вуза — медицинский институт и консерваторию. Учеба там спасала от Германии. Залик стал посещать занятия в медицинском и дежурить в больнице. Кажется, в акушерском отделении. Кончались занятия в мединституте или дежурства в больнице — и Залик забегал ко мне. Повторял:
— Люди теперь не рожают. Если проскочит какой-нибудь случайный ребенок, и то хорошо!"[2.68]