Этот способ повествования исключает, очень вежливо, все попытки подходить к нему с критериями, которые мы держим наготове для произведения искусства. Больше того, он как бы отодвигает на второй план (туда, где обои в горошек, а на них картинка из «Огонька») саму потребность в искусстве – оно вдруг оказывается чем-то заменимым: приятным предметом не первой необходимости. В мире Лагерлеф (мире старых дев и святочных рассказов) не надо ни искать нового, ни перепридумывать старое, и уж вовсе бессмысленно быть абсолютно современным. Здесь нужны другие вещи, твердые и отчетливые, готовые стать опорой или пойти на растопку, и базовый набор протестантских добродетелей – не худший выбор. Вся прочая литература, зелень лавра, нимфа и рифма отдыхают. Рай, который предлагает Морбакка, обходится без них. Мир удается спасти без помощи красоты. Так-то: чувствительность подвергнута принудительной демократизации, щей горшок, сам большой, у бабушки чулок, за очагом сверчок, где-то метет, воет, светает. Между огнем и окном нет места чувству
Книги Лагерлеф, те, другие, и про него тоже: разного рода необъяснимое случается в них даже с очень хорошими людьми. Так у нее выходит: с одной стороны, каждая буква работает на утверждение незыблемости сущего, доброкачественности добра. С другой – вопреки веселости, мужеству и здравому смыслу откуда-то поддувает сквознячок, границы зыбки, стенки сыплются и слоятся, недоброе настороже. Подо льдом лежит черная вода, проклятия сбываются, привидения ходят по кругу. Нильс и дикие гуси, живые и мертвые Левеншельды, Иеста Берлинг, рассказы и истории подсвечены нехорошим фосфором. В «Морбакке» тоже есть такая история – про вещий сон, тощих волков и страшных гостей – тайный фокус книги, ее точка невозврата в детскую.
Странное человеческое умение согреваться жутью, очерчивать ею, как меловым кругом, свой домашний обиход особенно прижилось на севере. Может быть, потому, что огни там зажигают раньше и ночи тянутся дольше. Строго говоря, уют возможен, когда он окружен кольцом темноты: непогоды, тревоги, сгущающегося зла. Тогда-то лампа зажигается сама собой и горит одушевленным светом. Возможно, мы уже знаем, что рай (и уют, пророк его) – это то, что бывает с другими, что мы до него не дотягиваем(-ся).
Но андерсеновская девочка (и ее полувзрослый двойник, самоубийца из страшной сказки Петрушевской) не зря тратят все свои спички на то, чтобы разглядеть основной источник тепла.
Нам не обойтись без наглядных пособий: без вещей и явлений, зримо превышающих наш природный масштаб (или хотя бы заставляющих делать постоянную поправку на бедность и смертность любого знания). Чудесное (любого рода и разбора) – что-то вроде непроизнесенного обещания, потайной двери туда, где обителей много. На его языке говорит красота с ее сверхчеловеческим размахом и необъяснимым равнодушием к окружающему. Но есть и другой язык, который каждому внятен: на нем, пугая нас, молчит
Божественный голод
(Сильвия Плат)
Ася Вевилл, женщина, которую любовник – поэт Тед Хьюз – назвал «Лилит абортов», недолюбливала свою соперницу еще до того, как (выражаясь языком всесветного обихода) увела у нее мужа. Чувство это быстро стало взаимным: брошенная жена любила изображать, как красавица Ася семенит на своих каблуках по сельской местности, шарахаясь от коровьих лепешек. Победили, впрочем, не лепешки («истинные ценности»), а каблуки («изысканный вкус»). Вкуса к хорошему вкусу, главной добродетели интеллектуалов, Сильвии Плат всегда не хватало. При переезде в деревню она расписала стены и мебель сентиментальнейшими цветочками – красным по белому.
Вевилл писала в дневнике: «Трава росла едва не в доме». Сам дом у Хьюзов был «укромный, в красных тонах, обставлен по-детски. Наивно обставлен. Все на живую нитку, сплошная любительщина». После самоубийства Плат ей предстояло прожить в этом доме несколько лет – спать в кровати мертвой женщины, работать за ее столом, воспитывать ее детей, постепенно впадая в тот же грех: абсолютной зависимости от другого – любимого – человека. Кончилось это все плохо, хуже некуда.