На обратном пути я чувствую, будто город обволакивает нас. Адреналин еще бежит по венам. Искорки несутся до самых пальцев. Мы все так же бегаем по утрам, но город теперь иной. Он весь – надежда и колючки зимнего солнца. Вечером он как будто умирает, нацеливаясь на новое рождение утром. На пробежке я замечаю мертвого скворца. Он лежит в канаве рядом с пивной бутылкой. Ни в том, ни в другой не осталось души, и мы можем лишь молча протрусить мимо, глядя на прохожих, которые смотрят на нас, не замечая тех, кто не замечают нас; и Руб рычит на тех, кто пытается вытеснить нас с тротуара. Глаза у нас широко распахнуты и оправлены в пробужденность. Уши ловят каждый вскрытый звук. Мы обоняем соударение машин и людского потока. Людей и машин. Туда и обратно. Мы пробуем мгновение на вкус, глотаем его, постигаем. Чувствуем, как нервы подергиваются в животе и изнутри щекочут нам кожу.
На следующий день, когда утро прорезает горизонт, мы уже какое-то время бежим. За этим занятием Руб обсуждает со мной то-сё. Он хочет боксерскую грушу. Он хочет скакалку. Он хочет больше темпа и вторую пару перчаток, чтобы мы могли нормально тренироваться. Он хочет шлем, чтобы мы, тренируясь, не поубивали друг друга. Он хочет.
Хочет крепко.
Он бежит, и в ступнях у него намерение, в глазах – голод, а в голосе – стремление. Я еще не видел его таким. Чтобы он так свирепо хотел кем-то быть и драться за это.
Когда мы приходим домой, солнечный свет разбрызгивается по его лицу.
Как тогда. Разбивается об него.
Руб говорит:
– У нас получится, Кэм. – Он серьезен и суров. – Мы там будем и на этот раз выиграем. Мы не уйдем без победы.
Он наваливается на калитку. Наклоняется. Утыкается лицом в горизонтальную рейку. Пальцами за проволоку. И тут – до оторопи: он оборачивается и смотрит на меня, а в углу его глаза дрожит слеза. И стекает по щеке, а голос у Руба сдавленный от его жажды. Он говорит:
– Мы не можем дальше оставаться просто собой, такими. Мы должны вырасти. Быть больше… В смысле, вот посмотри на маму. Убивает себя. Батя не у дел. Стив вот-вот уедет и пропадет. Сару называют шлюхой. – Он крепче сжимает в кулаке жилы ограды и продолжает сквозь полустиснутые зубы. – Остались мы. Все просто. Надо подняться. Зауважать, блин, себя.
– А сможем? – спрашиваю я.
– Должны. Сможем. – Он выпрямляется и хватает меня за фуфайку, прямо где сердце. Говорит: – Я – Рубен Волф, – и говорит это твердо. Бросает слова мне в лицо: – А ты – Камерон Волф. Это должно что-то значить, пацан, пора уже. Это должно что-то значить для нас, пихать нас изнутри, заставлять нас, чтобы мы хотели кем-то быть под этими именами, не просто двумя какими-то ребятами, которые собой ничего не представляют, а лишь то, что скажут о них другие. Ни хрена! Мы вырвемся. Мы должны. Мы будем ползти и стонать, бить, грызть, лаять на любого, кто вздумает помешать или попытается загнать нас за флажки. Будем?
– Будем. – Я киваю.
– Отлично.
И, к моему смущению, Руб опирается на мое плечо локтем, и мы молча смотрим на утреннюю улицу, на черный свет и лоснящиеся машины. Я понимаю: все, что выпадет, мы будем принимать вместе, и на миг поражаюсь, что Руб-то повзрослел (хотя он всего на год меня старше). Поражаюсь, что он так сильно чего-то хочет и рвется. Его последняя реплика:
– Если мы не справимся, винить нам некого.
Скоро мы возвращаемся в дом, и оба понимаем, что Руб прав. Винить мы сможем только себя, потому что полагаться нам предстоит только на себя самих. Мы понимаем, и это знание все время будет шагать рядом с нами, на заре каждого дня, на окраинах каждого сердечного удара. Мы завтракаем, но не можем утолить голод. Он нарастает.
И он еще сильнее, когда в парке мы встречаемся, как договорились, с Перри. Четыре часа.
– Парни, – приветствует он нас на Авеню.
При нем какой-то чемоданчик.
– Перри.
– Здорово, Перри.
Мы находим скамейку ближе к середине парка. Она густо зашлепана голубями, так что сидеть на ней – хитрое занятие. И все-таки она почище других: птицы тут, похоже, считают скамейки общественными сортирами.
– Поглядите вокруг, – морщится Перри. Он из тех, кому нравится посидеть в загаженном парке за деловой беседой. – Позорище.
Меж тем, его гримаса уже превратилась в широкую улыбку. Улыбку злобного ехидства, дружелюбия и довольства, слитых в убийственную смесь. На нем фланелька, потертые джинсы, обшарпанные боты, и, конечно, эта его коварная ухмылка. Он ищет место на столе – пристроить чемоданчик, но решает поставить его на землю.
Повисает пауза.
К нам подходит какой-то старик стрельнуть мелочи.
Перри дает ему, но сперва кое-что спрашивает у бедолаги.
Он говорит:
– Чувак, а какая столица у Швейцарии, знаешь?
– Берн, – отвечает старик, подумав.
– Отлично. Так вот я что хочу сказать. – Перри опять улыбается. Черт бы драл эту улыбку. – В Швейцарии однажды собрали всех цыган, проституток и бродяг-алкашей вроде тебя и вышвырнули за границу. Избавились от всех грязных свиней, украшавших их чудесную страну.
– Ну?