руке не хватало большого пальца. И о многом другом: школа, учитель, папаша Гене, кюре, отец Дюран, который мертвецки пьяным возвращался из своих странствий по фермам нашего местечка. Его потчевали сидром или сливовой настойкой. Было и мое первое причастие, когда я ответил на все вопросы священника, потому что мне они были непонятны из-за его невнятной речи и лучше было взять на себя кучу каких-то мнимых или несовершенных грехов, чем забыть некоторые из них. Я мог бы рассказать еще о моих друзьях- приятелях Раймоне, Морисе, Симоне и о моих играх. Но для этого нужна была уже целая наука писать, которой обучаешься гораздо позже. О детстве начинаешь говорить тогда, когда оно для тебя уже закончилось и когда его понимаешь не так хорошо. Ясно также и то, что ребенком себя не понимаешь, но я осознавал — во всяком случае, когда находился в Майене,—что я жил в счастье и радости и что каждого мгновения было в избытке, еще не зная самого слова «избыток». Я жил в восторге ослепления. Нить оборвалась, когда я покинул Ла Шапель-Антенез. Но с годами свет, должно быть, померк, и я не вижу, какой из меня мог получиться землепашец с моей неспособностью к ручному труду. Кое-кто из моих друзей по сельской школе, Люсьен, Огюст, стали завзятыми фермерами. Мне кажется, что повседневная жизнь у них очень сурова и уже далека от игры. На детские игры они смотрят теперь равнодушно. Я мог бы стать и сельским учителем, но тогда бы у меня уже не было отпуска в каникулах, которые для людей взрослых перестают быть настоящими каникулами.
Одна из главных причин, по которым я пишу,— это, несомненно, желание отыскать чудо своего детства вне повседневной жизни, обрести чистую радость за пределами драмы, свежесть за пределами суровых будней. В Вербное воскресенье маленькие сельские улочки устилались цветами и ветвями и все преображалось под лучами апрельского солнца. В праздничные дни я поднимался по узкой и крутой каменистой дорожке при колокольном перезвоне церкви, которая постепенно вырастала передо мной—сначала верхушка колокольни с флюгером, потом вся колокольня на фоне голубого неба. Мир был прекрасен, и я это осознавал во всей своей свежести и чистоте. Повторяю, литературой я занимаюсь для того, чтобы вновь найти эту не запятнанную грязью красоту. Все мои книги, все мои пьесы — это зов, выражение некоей ностальгии, я ищу сокровище, погребенное в океане, потерянное в исторической трагедии. Если угодно, я ищу свет и, как мне кажется, время от времени его нахожу. В этом заключается причина не только того, почему я занимаюсь литературой, но и того, почему я сам от нее питаюсь. Непрестанные поиски того света, что вспыхивает за чертою мрака. Я пишу в ночи и в тревоге, которые время от времени освещают вспышки юмора. Но ищу я не этот свет и не эти вспышки. Пьеса, или душевная исповедь, или роман так и остаются погруженными во мрак, пройдя сквозь него до конца, я не прорываюсь к свету. В моем романе «Одиночка» в самом конце, после туннеля, должен показаться пейзаж, ослепительный день в утреннем свете, цветущее дерево и зеленый куст. В «Жажде и голоде» Жан, бродячий персонаж, видит, как в небесной лазури появляется серебряная лестница. В моей пьесе «Как от него избавиться» Амедей, герой пьесы, улетает по Млечному Пути; в «Стульях» персонажи вспоминают только о церкви в каком-то светозарном саду, а потом, когда этот свет исчезает, пьеса заканчивается. И так далее. В большинстве случаев эти светоносные, скоротечно угасающие или, наоборот, естественно приходящие к концу пути образы были не задуманы, а найдены. Если же они воплощались сознательно, то и тогда это были те образы, что являлись мне в грезах. То есть у меня такое чувство, будто в моих театральных пьесах или в моей прозе я исследую, иду на ощупь в ночи, пробираюсь сквозь темный лес. Мне неведомо, куда я приду и приду ли я куда-нибудь вообще, я пишу без плана. Конец наступает сам по себе, и это констатация крушения, как в последней моей пьесе «Человек с чемоданами», или удача, когда конец может оказаться похожим на какое-то очередное начало.