Итак, я твердо знала, что веду Марину Ивановну к людям сердечным и деятельным, но и я не ждала такого приема, какой они оказали ей. Татьяна Алексеевна сразу и не без торжественности поблагодарила меня за то, что я привела к ней столь дорогую гостью. «Всю жизнь мечтала познакомиться с Мариной Цветаевой», – сказала она и точно пароль прочитала строку: «У меня в Москве купола горят»… Освободив Цветаеву от пальто и мешочка и усадив ее за стол, Татьяна Алексеевна спросила:
– Скажите. Марина Ивановна, как вы могли в 16-м году провидеть близкую смерть Блока?
Откуда взялось у вас такое предчувствие?
– Из его стихов, конечно, – ответила Марина Ивановна. – Там все написано.
Через десять минут на столе, застланном ослепительно белой наволочкой (в комнате все сверкало, как в хорошей больничной палате: Татьяна Алексеевна, добиваясь антисептики, мыла пол и окна ежедневно), на столе стояли: кипящий чайник, аккуратными ломтями нарезанный черный хлеб и, вместо сахара, – леденцы. Марина Ивановна пила большими глотками чай, отложив папиросу, а Михаил Яковлевич, умоляюще глядя на нее блестящими больными глазами, просил ее курить, не стесняясь его непрерывного кашля. Спокойно, весело, плавно двигалась по комнате полная светловолосая Татьяна Алексеевна, расставляя раскладушку и расправляя простыни. «Ни в какое общежитие мы вас больше не пустим, – говорила она. – Там грязно и тесно. Вы будете у нас читать стихи, потом обедать, потом спать. Утром пойду с вами вместе искать комнату – поближе к нам, – у меня на примете их несколько. Я здесь уже всех хозяев изучила… Стихи будете нам читать о Блоке, это мои любимые, а потом какие хотите… А найдем комнату – пропишетесь и съездите в Елабугу за сыном».
Марина Ивановна менялась на глазах. Серые щеки обретали цвет. Глаза из желтых превращались в зеленые. Напившись чаю, она пересела на колченогий диван и закурила. Сидя очень прямо, с интересом вглядывалась в новые лица. Я же, глядя на нее, старалась сообразить, сколько ей может быть лет. С каждой минутой она становилась моложе.
– Вы встретили меня с таким благородным радушием, – сказала Марина Ивановна, обращаясь к хозяевам дома, – что я чувствую себя обязанной рассказать вам свою историю.
«Начало неудачное, – подумала я. – Они – как и я – отлично знают, что Цветаева – зачумленная. И не по неведению встретили ее столь радушно».
Новыми для меня в ее истории были: отчетливость в произнесении слов, соответствующая отчетливой несгибаемости прямого стана; отчетливая резкость внезапных движений, да еще та отчетливость мысли, с какой она, судя по ее рассказу, понимала, как жестоко заблуждаются муж и дети, жаждущие возвратиться на родину.
– Сергей Яковлевич принес однажды домой газету – просоветскую, разумеется, – где были напечатаны фотографии столовой для рабочих на одном из провинциальных заводов. Столики накрыты тугими крахмальными скатертями, приборы сверкают; посреди каждого стола – горшок с цветами. Я ему говорю: а в тарелках – что́? А в головах – что́?
Спрашивала она уже не у Сергея Яковлевича, а, скорее, у нас, и эти настойчивые «что́?», нарушая мерность речи, выскакивали из ее уст с оглушительной внезапностью, как из бутылок пробки. – А в будущем – что?
Она досказала свою историю до дня ареста дочери, а затем мужа, то есть до осени 1939 года. Произнесла последнюю фразу скороговоркой и умолкла. И когда она умолкла, ни один из нас не решился просить о продолжении. Жестокостью было бы заставить ее договаривать.
– Прочитайте стихи к Блоку, – попросила Татьяна Алексеевна.
– Старье. Не хочу. Я вам прочитаю «Тоску по родине».
Я смотрела не на нее, а в окно. Не видя, лучше слышишь.