Караджов все еще оставался для нее загадкой. Вначале она увидела в нем лишь послушного раба собственных инстинктов, но потом засомневалась в этом своем выводе, особенно после его откровений. Скорее импровизированные, чем обдуманные, эти излияния напоминали семена искренности, которые он небрежно забрасывал в ее душу, Потом он сказал о разводе… Ей никак не удается понять, какую цель преследует этот человек и вообще есть ли у него цель. А может, все это ради самоутешения.
Нет, она все же плохо знает мужчин. Лет пятнадцать назад она была самой тихой девчонкой в музыкальной школе: не участвовала в компаниях, ее не привлекали всякие там «междусобойчики», одевалась скромно, если не бедно. В то время у нее неожиданно умер отец, банковский служащий, добрая душа, как о нем говорили коллеги и родные, и остались они вдвоем с матерью бороться с нуждой. Леда помнит, что на похоронах отца она почти не плакала — душу сковал внутренний холод, а случившееся казалось ей какой-то нелепостью: отец ничем не болел, не пил, не курил, не обременял свое сердце излишними заботами и волнениями — словом, во всем отличался умеренностью, так что жить бы ему да жить. И вдруг этот инсульт.
Однако через несколько недель она почувствовала, что внутренний холод, размываемый воспоминаниями и ясным сознанием невозвратимости утраты, начинает таять, и всякий раз, когда она садилась за дядино пианино, вместе со звуками лились слезы. Играла она подолгу, не думая о технике, то превозмогая печаль, то снова погружаясь в нее и задыхаясь от слез. В ту пору у нее появилась тяга к флейте, на которой раньше она играла довольно редко. В отличие от пианино, в котором тона рождались готовые, установленные заранее, флейта всякий раз предоставляла ее душе и губам свободу, которая требовала особого настроя, давала возможность выразить свою сущность. В звуках флейты было что-то трепетное и в то же время исключительно хрупкое, в них ощущалась чистота и одиночество, и если пианино покоряло внушительностью, уверенностью звучания, то флейта привлекала ее своей удивительной нежностью.
А уверенности Леде не хватало еще с детства, не было ее и теперь, после стольких невзгод и явных успехов — как-никак удалось подняться до филармонии, она пользуется авторитетом, живет вполне сносно, хоть и без излишеств, ездила со своим оркестром за границу. Уверенности, однако, она не обрела. Ни на профессиональном поприще, где, чтобы стать солистом, надо иметь имя, ни в личной жизни — одна как перст, ни друзей, ни любимого человека, если не считать больной матери.
Леда всматривалась в свое отражение в зеркале — кожа у нее еще гладкая, возле ушей и над верхней губой легкий пушок, зачем ей этот массаж? Ради Караджова — не могла она не признаться. Последнее время он стал все больше привлекать ее как мужчина. Но, может быть, в еще большей мере Леду привлекала его загадочность, его живой слог, интересные рассуждения. «Жизнь, — говорил он ей, — это классический компромисс: между клетками, между особями разного пола, между началом и концом, здоровьем и болезнью, надеждой и отчаянием — стоит ли перечислять другие случаи? Следовательно, в самой природе человека заложена приспособляемость, способность подлаживаться, а значит, и двойственность, соломонов комплекс. Ведь существование не может держаться на крайностях. К тому же именно компромисс, как бы это выразиться, делает возможным внутренний обмен, без которого и жизнь невозможна».
Она тогда оценила это его наблюдение, но сказала: «При вашем здоровье вы, должно быть, мастер по части компромиссов…» И заметила, как Христо нахмурился.
Порой он приезжал веселый — лихой, как он сам выражался. Обычно это случалось в воскресные дни. Усевшись в его машину, они ехали на прогулку — в Искырское ущелье, на юг, в сторону Пловдива. Поскольку зима выдалась снежная, он купил себе модный спортивный костюм (как у Леды) и стал казаться стройнее, моложе. Еды с собой не брали — после прогулок на вольном воздухе Караджов любил завалиться в какой-нибудь трактирчик или ресторан, где можно было уютно посидеть. Леда видела, что ест он мало и заметно худеет. Как-то раз он признался, что начал заниматься гимнастикой по утрам и плаванием в бассейне.
Эти прогулки были ей приятны. Караджов не доставлял никаких неудобств, кроме того, что платил за двоих. Держался он просто и прилично: ничего себе не позволял, разве что мог дотронуться до руки, погладить ее волосы. Случалось это как бы между прочим, в такие моменты, когда он вел машину, и она принимала эти ласки как дружеские порывы, хотя и подозревала, что это признак самоукрощения, слишком продолжительного для болгарина.