— Вот видишь, видишь, — обрадовался Тимофей. — Кого ему за себя, да никого. Вот и взялся я прямо, по-нашему разъяснить, — кто такой есть Арбаев. Да письмо туда, да второ, да третье. Они, правда, тоже ответили. Сын, вижу, переживает. Потом и сноха прислала, ну, я вовсе ожил, вздохнул да снохе в тот же день исписал всю тетрадку, закатал в конверт, отправил. Она тоже не затруднилась и отписала — такие мелкие кругленьки буковки. Вижу, старалась, с душой выводила. Да что говорить — теперь уж просят обратно, и сноха, главно, просит: все папка да папка, прости меня, извини... Так что суши сухари, Арбаев. В дороге-то сухарек — добро.
— Поету, скоро поету! — смеется Арбаев. И смех у него торопливый, счастливый, какой-то пьяненький смех.
— Конечно, поедешь. Как не поехать — к сыну зовут... Опустеет опять моя горенка, — Тимофей тяжело вздыхает и поворачивается ко мне своим худеньким тельцем.
— Сколько мне осталось годочков, Витенька, ты не знаешь?
— Еще сто да еще по сто, — я пробую отшутиться, а ему нравится моя шутка.
— Смейся, скалься над стариком. Смешны дак...
Я сам сразу повеселел. Стало жаль его. Но это была обычная жалость и снисхождение к старым: нам жить, а им умирать. Взглянул на Арбаева. Он положил под голову ватник и задремал. Улыбка на лице не прошла. Наверное, притворился, что задремал.
Огонь опять чуть живой, но идти за сушняком далеко. Не шевелюсь, затихаю. И спокойно, и грустно — опять не получилось с вопросами, опять тяжело за газету. Но эта грусть не терзает, не давит и не мешает мыслям. И в груди тоже легко и свободно.
Рядом с нами оживает река. Сейчас кажется, что по ней снова крадется лодка — колышутся весла, поскрипывают. Но это — обман, так бывает, когда долго выслушиваешь тишину. Да и скрип тот от песочка: намывает вода на отмель, и песочек укладывается на новом месте, скрипит. Костерок наш почти потух. На него уже валится первая ночная роса, но угли еще не хотят сдаваться, попыхивают, но это уже перед последним вздохом, концом. И если бы не роса, если б не слабые звуки речные, то можно б подумать, что костерок наш горит где-нибудь в небе, и сами-то мы тоже не на земле, а в небе — так тихо, таинственно, так необъятно. И кажется, что и душа твоя поднялась, ушла от земного, совсем-совсем распростилась с телом — и вот уж летит, и несется куда-то, и нельзя остановить, замедлить этот вольный полет. Но куда же стремится, чего ждет она и чего просит — и сам ты не знаешь и, поди, не узнать. И думать бы так еще долго, да отвлек голосок.
— Поди, скоро умру я, Витя?..
— Что сказал?
— Умру, поди, скоро...
— А сколько сейчас тебе? — спросил я так, машинально, а сам был там, высоко, где летали мои вольные мысли.
— Разве надоел тебе, Витенька? — не отставал от меня Тимофей.
— Не надоел.
— И ладно. Не огрубил, меня. Хорошо... А потому я, сынок, долго живу, что со своей Катериной друг другу даже «плевать» не говаривали. Да корешки попиваю.
— Все пьешь?
— А как? Выпьешь, как на пол ступишь, а до того — как шагал по болотине: ноги вязнут, подламываются... И дыхать потом хорошо. А ты не забыл, как колок обкашивали?
Я улыбнулся: он ведь учил меня тогда литовкой помахивать, и натолкнулись мы тогда возле колочка на птичье гнездо — моя литовка наткнулась. Из гнезда большая птица выпорхнула, а маленькие птенцы остались. Они и разжалобили меня, ведь я их домик разрушил. А Тимофей утешал. Когда это было? Опять улыбнулся, но радости не пришло. Наоборот, что-то больное задело.
— Значит, забыл?
— Да почему же! — спохватился я громким голосом, даже Арбаев во сне заворочался.
— Вот и ладно, успокоил, сынок... — и он опять замолчал. А я-то надеялся, я-то ждал, готовил вопросы, думал, разговору у нас будет на целый очерк. Но все равно жду еще, смотрю вопросительно, но он не чувствует моих глаз и молчит. И опять покоряюсь судьбе И решаю с какой-то горькой злорадностью — не хочет говорить и пускай, мне тоже надо о многом подумать, как-никак в родное село приехал, на своем родном лугу запалил костерок.