А я и вправду держал в душе те далекие трудные дни. И как птенчиков в траве напугали, еле спасли от литовки, как ходил я в подпасках у Тимофея, как на заработки свои покупал к школе пальто и шапку. И какая то была работа тяжелая: по жестокой жаре плетешься за стадом, устанешь, ухлопаешься, а кто поможет — никто. Это теперь все пастухи — на конях, а тогда лошадка только у бригадира, и он тоже не столько ездит, сколько поглядывает на нее. Одно избавленье — обед. И особенно его Тимофей дожидался. Дождется, воткнет в землю две палочки, сверху — третью, а внизу разведет огонь, котелок двухлитровый подвесит, сам на огонь смотрит, не оторвется. И только вода забулькает, он бросит в нее заварку и опять ждет минут десять. А заварка — тот корешок и есть. Он называл его осолодкой, а как зовут правильно — я не знаю. Но только чай драгоценный! С такого чая — самый дремучий сон. Выпьет котелок в два приема, потянет плечи в сонной истоме и здесь же повалится. И только голову донесет до травы, зашвыркает носом. А сверху — самое солнце да и по телу — испарина от горячего чая, и голова ничем не укрыта, но Тимофей спит бесстрашно. Хоть пали из двустволки — ему все равно. Другой бы умер под такими лучами, но ему даже нравится. Наклонишься, а на щеках — улыбочка тихая, с тайной улыбочка. Она то стягивает, то разжимает лицо. А кожа темно-вишневая, видно, от сильного прилива крови, а дыхание все равно счастливое, отчетливое: видно, спокойно сердцу. Проходит час, и Тимофей просыпается. Сам виноватый.
— Не надоело, сынок?
— Чего?
— Сплю да сплю — не больной, не пьяной. Хоть бы подошел, в бока попинал.
— Зачем?
— Сплю дак... — и он смеется, потом глядит пристально.
— Давай хоть посидим личико в личико. Поговорим давай.
— О чем говорить-то? — удивляюсь я, ведь из него говорун такой же, как из меня певец.
— Хочу до ста лет прожить да людям помочь... Ты не против, сынок?
— Живи, живи, — разрешаю я ему и смеюсь. Он тоже посмеивается и опять молчит. В его прямых зрачках затаилась мысль.
И сейчас молчим. Под обрывом струится река. Звуки ее так же тихи, сонливы, как движения слабого верхового ветра. Вроде и ветра нет, а чувствуешь, замечаешь, как движется воздух, особенно когда повернешь навстречу лицо. И незаметно обо всем забываю — в голове поднимается туманная тяжесть, глаза сами по себе закрываются, и я ложусь. Но что-то мешает: по спине идет от травы прохлада, да и мигают звезды. Они сегодня особенно яркие, налитые, живые. Они выстраиваются в причудливые дороги, и чем сильнее в них вглядываюсь, тем их кажется больше и больше. Опять чудится что-то живое в их синем мерцании. Отчего это? Может, ночь виновата? Может, безлюдье? Тимофей лежит рядом неслышно. Дыханье такое же легкое, как у ребенка. А глаза открыты, не спит он. Видно, устал молчать, заговорил:
— Сколько их, не сосчитано, не измеряно...
— Сосчитано! — догадываюсь, что о звездах он, и говорю что-то пустое, ненужное об астрономии, говорю долго, взволнованно, но он опять молчит — и обидно. Да и ругаю себя, что не решаюсь опять спросить о работе, о пастьбе, о привесах. А время движется, ночь не вечна, утром нужно обратно. А с чем ехать? То ли забыл он совсем меня, то ли сам изменился. И я ворошу костерок, чтобы пламя поднять. Потом вглядываюсь в лицо его, и хоть костерок невелик, хоть лицо в темноту отодвинуто — все равно замечаю все. Нет, не изменилось лицо! Тимофею не нравится такое внимание, и он ложится кверху спиной. Что это, боже мой — со спины он мальчишка совсем, подросток. Какой он худой да коротенький, как долго живет, а не вырос. И думаю о жене его: «Любила ведь и такого — за что любила? Смешной ты — за что? Вот и спроси — за что?» — думаю сам про себя и вдруг хочется сказать ему что-то хорошее, повеселить.
— Гармонь-то жива? Не продал?
— Гармонь-то не корова, Витенька. Это корову вывел да продал. А коснись меня, я б и корову не продал. Согласен? Все живое, с дыханьем, разве продашь?
— Цела, значит, — опять говорю о гармони.
— В дому лежит да поляживат. Тебе поиграть?
— Сам-то играешь?
— И пою, и играю, с притопом, с прихлопом, — он смеется, потом спохватывается, — тебе спеть, пода? Сильно давит ноченька на глаза...
— Неуж бы запел?
— А что, оштрафуешь?..
Но я все равно не поверил. Как же так — вдруг запеть?
— А я запою. За-по-ю! — пообещал он громким, окрепшим голосом. — Почему не запеть, в голову разно виденье ползет, вот и прогоню его.
— Какое виденье?
— Об отъехавших думаю, об живых думаю. Где-то моя Хазова Марья Ивановна, как-то мои Семеновы поживают? Вот и от Наденьки восьмой день письма нет. Эти хоть живые, здоровые, а Марья Ивановна, сердечна душа, лежит там да поляживат...
— Где там?
— Все там же, Витенька. Все там окажемся, да не в одно время.
— Ты песню пообещал?
— Аха, аха! — спохватился он, и я улыбнулся заранее, но продолжения не последовало. Он снова затих. Пламя ослабело, угли мерцают, смотрю на них и дремлю. Тимофей запел неожиданно, когда не ждалось, я думал, что во сне мне приснилось, но голосок стоял рядом, живой и чувствительный: