— А ты злой, Коршунов! — Он назвал меня по фамилии и как-то отрывисто посмотрел. А в глазах неуверенность. И это совсем расстроило меня. Что-то в нем теперь мне не нравилось, а что именно, я понять не мог. Может, сама исповедь надоела. Да и не привыкли нынче мы к таким откровениям. И все некогда, и жаль нам времени, и не хочется отвлекаться на рассуждения. А со мной — даже хуже того. Не люблю длинных и внезапных признаний, все кажется, чудится: лгут в них люди, не договаривают. А лгут потому, что грешны были и виноваты, а сейчас надо заделать все трещины, чтобы потом еще больше грешить. Но то люди, а этот — ребенок. Какие уж у нашего Евгения женщины и ночные стуки в окно. Слишком чистый он и святой. И свежий весь, как алма-атинский апорт. И даже сердиться-то он не умеет. Только топорщит губы, как большое дитя. И я смотрю на его губы и улыбаюсь.
— Ну что замолчал? Как там гостья-то? — Женя сразу встрепенулся и засмотрел благодарно. А я опять ему: — Ты прости, что обидел...
— А ты не обидел. — Он дотронулся до моего плеча. Была у него такая манера — протягивать вперед ладонь и дотрагиваться до плеча. Он улыбнулся и снова стал говорить:
— Гостья-то моя вдруг осмелела и стала как пьяненькая. Наверное, у нее температура началась: прошла по дождю и по ветру, вот и продуло насквозь.
— Вы, — говорит, — не сердитесь на мужа, не надо. Он только ревнует меня, унижает. Вот и сегодня по лицу съездил. Он только раз и ударил-то... — Она стала оправдывать, защищать его и вдруг призналась глухим горьким голосом: — Он ведь с дочкой принял меня. Я разве виноватая, что от мужа с дочкой осталася. А первый муж у меня погиб. Он шофером был, вот и случилось в дороге... А дочка к отчиму привыкнуть не может, он и за это злится, а злость опять на меня. Он и к вам стал ревновать из-за доченьки. Все, говорит, у Нинки в голове — учитель, учитель. Вот и невзлюбил вас до смерти... — И пока об этом рассказывала, то все время краснела, бледнела и вела себя как робкая школьница. И вдруг руку пожала мне: — Я бежала к вам, волновалася, а теперь легче стало, даже легко...
— Что легко?
— Извинилась за него, и легко. — И опять руку жмет, улыбается: — Что не так — не ругайтесь... Уж такие мы... — И совсем смутилась и выбежала. А мне подумалось: «Как же она? Побежала на холод, на дождь, ведь простудится...»
Ветер опять стучал ставнями. Уснуть я не мог. Даже утро не принесло облегчения. За окном снова дождь, и ветер надувает мокрые простыни. Их настирала моя молчаливая Шелепова. Странная она — все молчит, что-то шепчет. Как колдунья или порченая.
Пришел я в школу и сразу заметил Нину Седяеву. Она смотрела на меня нежно, доверчиво, и я тоже на нее так посмотрел. И сразу лицо ее стало лукавым и понимающим, и Нина сразу как бы созналась мне, что все знает, догадывается, где была ночью ее несчастная мать. Я боюсь такой мудрости у детей. И на уроке она все время тянула руку и задавала вопросы. А я говорил с ней и глаза отводил: почему-то было стыдно этой смешной, круглой девочки. А за окном уже летели белые мухи — первый снег, самый первый. Он таял в воздухе у земли. И в этом снеге иногда пролетали галки. Они садились в школьном саду на деревья и чистили перышки. Как хорошо им! Я смотрел на них через стекло и завидовал их вольной жизни, полету. После уроков побрел в магазин и набрал вина. Когда зашел в магазин, вся очередь оглянулась на меня с явной ухмылочкой. Все что-то знали и осуждали. А потом по этим взглядам, по шепоту я понял: моя хозяйка разболтала, что ночью ко мне приходила Ольга Седяева. С этой минуты и начались мои ужасы. Даже Дынька стала сторониться меня, избегать...
— Что ты, Женя, сказал про ужасы? — Я перебил его, а почему — сам не знаю. Но он сразу обиделся:
— Вижу, тошно тебе! А я-то надеялся... Понимаешь, я сейчас говорю с тобой и вроде что-то решаю. Понимаешь, мне надо понять себя.
— Ну ладно, прости...
— Да дело не в этом... Ну, вот я и сбился.
— Ты про Дыньку начал. Как сторониться стала, как избегать...