Как я и думал, от ужина он отказался, но все-таки попросил стакан чаю. Я вскипятил самовар и стал из шкафчика доставать заварку. Он предупредил меня: «Я с заваркой не пью, не привык. И сахар не уважаю». Я налил ему одного кипятку и сверх того на кусок хлеба намазал масла. Он взял кусок в обе руки и поднес его прямо к очкам: «А масло должно быть хорошее?» — «Да, да», — согласился я, и он опять взглянул внимательно на кусок, но есть почему-то не стал. Потом увидел у меня на полочке хромку-гармошку. Я перехватил его взгляд и покраснел, как девица. Эту гармошку оставил у меня пятиклассник Колька Засухин. Он играл на ней как артист, и я любил его слушать. Все это промелькнуло в голове, но Чирочек оборвал мои мысли:
— Гармонь ваша? — Его глазки горели и плавились под очками. Они, оказывается, были живые, эти глаза.
— Так чья же гармонь? — опять спросил он.
— Моя, моя! — зашептал я испуганно, спасая своего друга Кольку. Но Чирочек почему-то не слушал, он смотрел, не отрываясь, на хромку, и через секунду гармошка была уже у него в руках. Он пробежался правой рукой по ладам. «Вот это да!» — подумал я не то с восхищением, не то с осуждением. А Чирочек уже играл, смешно наклонив набок голову. И теперь она особенно походила на румяное яблочко, которое так и звало к себе, так и притягивало. Играл он простую, привычную песенку. Он играл и мурлыкал: «...на окошке на девичьем все горел огонек...» Он допел песенку до конца, потом сердито поставил гармонь на стул и сразу же снял очки.
— А ученики знают, что у вас есть гармонь?
— Знают. В деревне все знают.
— Это плохо. Плохо-с, — заключил он и начал прихлебывать пустой чаек без заварки.
— Но почему плохо? Гармонь — не водка, — попробовал я защититься.
Ночью он долго не спал. Кровать его пустовала. Я видел, как он что-то энергично писал в своем блокнотике. Наверно, готовился к завтрашнему дню. Лег он только часа в два или в три. Лег прямо на одеяло, не раздеваясь, и этим снова смутил меня. Но еще больше поразила его манипуляция со своими очками. Футляра, видно, для них не имелось, и он завернул очки в старую газету, и этот сверток аккуратно стянул шнурочком. Когда стягивал, то что-то шептал про себя, озирался...
А утром снова все повторилось: он пошвыркал пустой чаек без заварки и съел два сухаря. Вот и вся его трапеза. А потом мы отправились в школу. Шли опять молча, на расстоянии двух метров. Я — впереди, а он — сзади. Все это напоминало другое: милиционер ведет арестованного. Так, наверно, и было. Ведь в то утро он опять пошел ко мне на урок и опять задавал моим шестиклассникам вопросы. Они молчали, а Чирочек недоумевал. Его щечки нервно сияли. А вечером, поздно вечером, на разборе урока он произнес ту зловещую фразу: «Вас бы надо не допускать до уроков. Вы же не признаете методик». Его очки неприятно поблескивали при электрическом свете. И в этом блеске чудилась близкая печаль для меня, а может, даже расправа. Так и случилось. Чирочек неожиданно замолчал и посмотрел в потолок. А потом вдруг откинул голову и сказал, не торопясь, выставив вперед свои крепкие зубки: «В районо я скажу, чтоб вас больше не комплектовали. Вам ясно? Если не ясно — то запишите...» Его глазки так и стреляли, так и цеплялись. И я знал, что эти дробины скоро убьют меня. Совсем-совсем скоро...
А в конце года, когда наступило тепло и задули майские ветры, он опять к нам приехал. Он приехал сватать нашу Савельеву Галю, нашу артистку. Она работала заведующей клубом и хорошо пела народные песни. Когда он успел с ней познакомиться — для нас это тайна. А через месяц в Падеринке, в райцентре, гуляли свадьбу. И это было так странно, так грустно, нелепо: Чирков — и вдруг свадьба? А впрочем, что удивляться, ведь он был всего на три года постарше меня. Всего на три года, а казался мне стариком.
А на следующий год я уехал из той деревни, но еще долго оттуда приходили письма и телеграммы. Друзья находили меня в городе и звали обратно. И я тоже писал им письма, но приехать не обещался. Да меня бы и не пустил в школу Чирочек. И другое держало. Я привык уже и сроднился с тягучей, горькой и порой бессмысленной городской жизнью... Да, горькой. Потому что не было рядом со мной природы — ни травы, ни деревьев, ни густого соснового бора. Даже о Чирочке я тосковал: кого он теперь будет ругать, над кем издеваться. Он даже мне снился: коротенький, белый, в желтеньких железных очечках. Они сверкали переливались, а мне было грустно, и почему-то щемило сердце.
А потом писем оттуда не стало, и ничего не поделать. Высыхают, говорят, даже озера и реки. Высыхает и наша память... А потом прошло еще два или три года, и я стал совсем забывать про Чирочка. И вдруг однажды, в конце весны, мне написал мой директор школы.