3
Он к сердцевине подступил и стал борзой на сворках, крысой на корабле. Знал, знал, что за стена сейчас надвинется, — будто стеклянный, исходивший тонким звоном: росли и умножались, разбегались и вновь сходились в эвфонию голоса — звучащий атом против атома; казалось, дление кратчайшее, и не ушами — требухой услышишь сокровенную пульсацию, которая уничтожает плодящую нас всех случайность, бозоном Хиггса, Боговой частицей придает материи массу и сущему — смысл. Звучащие скрепы, которые однажды были вырваны, и пал Иерусалим.
Он сунулся в дальнюю комнату, в упор столкнулся с близорукими глазами уехавшей жены и замер перед фотографией: сухой водой накрыла глухота, проникла в Эдисона слабоумием и отхватила, отсекла от проходившего в ушах (но в то же время будто и за сотни километров от Камлаева) потока. Ключ к птичьим перекличкам зачинов и концовок, взаимо-отражениям голосов и фраз потерян был, остался в недосягаемом далеке… Бывало, она приезжала сюда, заваривала чай, с ногами забиралась на диван и слушала, прижмурившись, пассажи, которые он медленно играл, — мерцающий пульс колокольных трезвучий, который он нащупал — впервые постучался в эту дверь — в финале своего «Платонова», был более всего ей по нутру; они не видели друг друга, могли молчать часами и между ними не бывало тишины.
Она смотрела как тогда, как первый снег, как в первый раз — чернее, чем внутри себя игла, как бы не видя, походя равняя тебя с землей (из-за ее, когда-то, в пубертате такой несносной, близорукости… проклятые иллюминаторы, позорящие блюдечки спасательных кругов… вот этот взгляд казался исполненным высокомерия), но он, Камлаев, сразу, вспышкой угадал: сейчас засветится, проступит потайное дно вот этого презрительно-невидящего взгляда, и он получит в монопольное владение спокойно-ясное и ровно-неистребимое тепло, боящееся разгореться сильнее восхищение и, наконец, такое дикое бесстыдство отчаянного спиногрыза, такое беспримерное раскаяние неподсудного бесенка, что больше вообще не надо ничего. В такой температурный бред, в ангину, в стакан с горячим молоком и медом тянули эти округленные глаза, такой накрывали одеяльной одурью, в такую уводили подушечную глушь — на грани с бесподобными картинками советских мультиков о говорящем лесном зверье, — что оставалось только прижимать к себе вот этого ежонка и тискать до взаимной полусмерти.
Он знал, что она хочет сказать. О чем молчит, не хочет говорить — он это слышал. Все то, что началось как роды, как их рождение заново, внезапно, незаметно кончилось. Перестала приезжать сюда, перестали засыпать одновременно, перестали засыпать в одной постели, он перестал рассказывать свой день и Нина — «в отместку» — перестала.
Врачебный приговор, нашкрябанный профессорской куриной лапой, должен был их сроднить еще больше, больше, чем целиком — так думал он, и до поры, конечно, в это верила она.