Теперь, когда немного отошел, избавился от морока беды, увидел в полной мере все: как близко был его ребенок от погибели. Уж он-то знал, теперь узнал, с какой болью врезается в кадык вот эта практика, уж он-то знал, как все устроено в ночном пространстве между пультом и решеткой обезьянника: переборщил с битьем и пыткой — остановилось сердце человека, загнулся виноватый или невиновный от внутреннего кровоизлияния после удара сапогом по голове или в брюшину, после «нечаянного» падения с лестницы или вот только начал загибаться на глазах, минуты все решают, но только кто же будет при таком раскладе «Скорую» в отдел-то вызывать, себя топя и нежильца спасая?
Все можно — бить, убить, лишь одного нельзя — чтоб это было запротоколировано, чтоб это вышло за пределы ОВД, чтобы сработала с мгновенной неумолимостью вышестоящая машина и завертелись нехотя и ржаво шестеренки страшного расследования, что там у вас в отделе происходит
2
Милицейский «Лендровер», заныв прерывисто, зауйкав повелительно, настиг Нагульнова, подрезал. Черная туша генеральского седана с трехлучевой звездой над капотом и номерами высшей расы под решеткой радиатора, мурлыча дорогим мотором, подползла; охрана брызнула бегом, открыла дверь хозяину. Казюк — дородный, рослый, медвежьего сложения, похожий на бульдога упрямо-жесткой брыластой мордой — поднялся с заднего господского сиденья, пошел к Нагульнову с окаменелым, надломленным отцовской мукой лицом; медвежья его лапа на длинном шаге ожила, качнулась по привычке сцепить рукопожатие с товарищем, но опустилась, рухнула по шву, налитая неправомочностью приветственного братского движения.
— Это что ж ты меня — арестовывать? — Нагульнов без улыбки вытолкнул.
— А надо, Толя, надо? Все знаю, все. Прости, — хрустело битое стекло, ворочались усильно в генерале рычаги, собирая слова, подавая их вязко, с натугой наружу. — Подонок, выблядок, зверюга… вот дожил… надо было жить, чтобы узнать: твой сын… чтоб собственного сына выродком назвать и не найти ему другого слова. — Казюк терпел, скреплялся, глаза воспаленно моргали, не хотели смотреть. — Все извратил, сучонок… честь, — с бессильным стариковским хныканием, как над могилой. — Ты ж знаешь, мы вместе, мы оба легавые псы… мы двадцать же с тобой лет… я жизнь положил на то, чтоб оказаться там, где оказался, прошел весь путь от рядового опера до главка, замминистра… и тут мне это — в морду, в брюхо… само мое семя… кем я продолжаюсь? — надорванно выкрикнул. — Нормальный же парень ведь был. Служил исправно. Я, я его воспитывал. Ты веришь — нет: он вот такой еще, два вершка от горшка, и уже — «кем хочешь быть?» — «Милиционером». Сгною, заставлю землю носом рыть… своей бы собственной рукой, веришь — нет? Ну ты прости меня за то, что все так! У меня никогда, ты же знаешь, не было отца. И сына — этого вот сына — долго не было, он нам такой кровью с Татьяной достался… Ну что ты молчишь, Анатолий? Ведь я же тебя знаю. Ты меня, Толя, дважды спас. На трассе, помнишь?.. когда из обреза дуплетом. И вот он я сейчас стою перед тобой, — тобой спасенный дважды, отец подонка, да, который во всем виноват, — и я прошу тебя, не делай ничего, не надо. Конечно, это было бы с моей-то стороны… но Машка-то жива. Не надо, не крути ты это ни по закону, ни по справедливости: не должно это всплыть… ну, не переживу я этого. Ты ж знаешь, не за место я держусь… ну, не могу я так уйти, уж лучше пулю в лоб… поверь, мне хуже, чем сейчас, уже не будет. Ну, хочешь, удалю его из органов? Ну, хочешь год его в подвале — на хлебе и воде, пока не осознает, выродок… я сделаю! Ну что ты молчишь?