Она меня не слышит, замирает, похолодев от ужаса перед собой — не может быть, чтоб я была такая? Неужели вон та — это я? — и начинает с недоверием, с презрительной гримасой оглаживать худые узенькие бедра и принужденно, вяло поворачиваться, пока не свыкнется, не стерпится с собой… ну, с той, другой, кривляющейся в раме говорящего вечно полуправду стекла… пока в конце концов вдруг не уверует в терпимость собственного облика и не подастся отражению навстречу, не просияет изумленной, признательной, самодовольной улыбкой, и так внезапен, так прелестен этот переход от страха и гадливости к себе к распирающей гордости.
Я считаю, что она красивая, что, когда она вырастет, станет похожей на мать, но я ведь язва, пузырек, налитый ядом, и мне надо оправдывать свое реноме. Поэтому я говорю: «На твой, Мартышка, суповой набор никто не клюнет, не надейся». Она берет портфель, увесистый такой, учебники для восьмиклассниц — совсем не то же самое, что буквари и прописи, ну, то есть, когда вас бьют всей этой толщей знаний по башке, это совсем не то же самое, тут можно схлопотать до помутнения в глазах, до звона… это смотря как приложиться, да.
Как прочны кости человеческого черепа и крепко сшиты меж собой, и мне, как язве, пузырьку сплошного яда, довольно часто приходится вот в этом убеждаться, понятие об этой прочности мне регулярно втемяшивают в голову, и ладно бы одна Мартышка занималась этим — Мартышка бьет не очень чтобы очень, можно сказать, любя, а вот у пацанов рука действительно тяжелая, так шандарахнут, что возрадуешься, право, что у тебя тут не яичная скорлупка, а натуральная гранитная плита. Так говорит отец, уж он-то понимает в человечьих черепушках.
Если у вас под этой гранитной плитой образовалась и растет какая грыжа, или на вас наехал грузовик, или так вышло, вы упали с лестницы, или, как раньше, на войне, осколок артиллерийского снаряда угодил вам в голову, тогда вам всем, страдальцам, бедолагам, обреченным, висящим на последней ниточке, дорога к нашему отцу — уж он-то знает, что тут делать, с ползущими, будто по старой штукатурке, по кости трещинами, с густой, как сливовое варенье, кровью, льющейся из порванных сосудов, с тугой, глубоко запрятанной, закутанной в сто мозговых одежек опухолью, которая растет и поедает ясное сознание изнутри. И ничего не бойтесь: ни отломков, которые воткнулись в мозговую оболочку, ни грандиозных, походящих на озера в масштабах черепной коробки гематом, зияющих пробоин, огромных трепанационных окон; всего вы этого и не увидите в глубоком хлороформном сне; все это будет видеть только наш отец.
Мало кто может до сих пор влезать внутрь черепной коробки, вскрытой трепаном или долотом, — так, чтоб ничего не повредить, не говоря уже о том, чтобы спуститься в глубину, в четвертый мозговой желудочек… так вот, считается, что в этих областях нельзя и никогда не станет можно оперировать. Но что нон лицит бови, то во власти нашего отца, недаром на его серебряном погоне под крохотной медицинской чашей, обвитой змеей, поблескивает золотая генеральская звезда.
Мать еще не вставала — в такую рань она вставать не нанималась, зато отец, владыка наших жизней, уже сидит за круглым, накрытым белой крахмаленой скатертью столом, и домработница теть Таня вносит в залу шипящую, трескучую, плюющуюся жиром чугунную сковороду, но это, золотящиеся кругляши пожаренной в сливочном масле картошки и тусклый блеск коричневых котлет, не нам, а нашему отцу; отец жрет много, с каким-то страшно безотказным аппетитом, любит, чтоб стол был полон яств и холодильник — колбасой и бужениной: он до сих пор сражается с костлявым призраком голодного детства, он выкорчевывает вилкой лебеду с крапивой, пустой суп из которых ненадолго оставлял обманчивое ощущение горячей тяжести в утробе.
Нам полагается горячая овсянка, которая предохраняет детские желудки от гастритов; тягучий мед сверкающими кольцами наматывается на серебряную ложку, змеей сползает на ломоть ржаного хлеба, намазанного желтым деревенским маслом.
С утра отец наш сумрачен и малоразговорчив, и взгляд его слегка раскосых жестких глаз сейчас так далеко от нас, от белого стола, от золотого меда, янтарного на свет дымящегося чая — пронизывает тонкую, заросшую густыми белыми хвощами, стеклянную границу между оранжевой внутренностью дома и черно-фиолетовой тьмой трескучего декабрьского утра, уходит много дальше, как будто он, отец, уже сейчас перед собой видит выбритый затылок, открывшееся поле операции, голубовато-млечный мозговой ландшафт, исследуемый сверху, как будто с высоты полета.
Мы слушаем радио, хор имени Пятницкого, визгливо-пьяные расхристанные бабьи голоса. «…Ох, конфета моя слюдянистая! Полюбила я тебя, рудинистого!..»