Не знал мир времени, стоящий так, как будто никакого человека в нем не предусмотрено, не нужно; не нужно, чтобы кто-то смотрел, воспринимал и мыслил, настолько все законченно в нем было, совершенно, до точки исполнено, претворено. Все тихо, все бездвижно, не шелохнется ни одна обледенелая растяжка; навечно изумивший тебя своей чистой и строгой структурой вечный снег заполонил искристым игом все пространство, какое только можно охватить, и опрокинул все живое в благодарную, молитвенную, что ли, тишину, всю прорву, массу неорганики и всякую живую, дышащую тварь заставил бережно, смиренно, оневесомленно внимать алмазнотвердому и беспощадно-оглушительному целому. В колодце вышины, на небе такая стынь и тишь, что всякий шорох или даже мысль о звуке болезненно пронзает перепонки, с ушами начинают совершаться мучительные чудеса.
Неуследимо и неодолимо, словно каким-то внешним чуждым произволом невесть откуда взявшееся пение, как будто принесенное со снегом, снисходит, натекает на тебя: сначала вдруг забрезжит тихий звон, равновеликий, равносильный единственному крохотному снежному кристаллу, ничтожному, беззвучному и совершенно невесомому… вот тут застынь, и виждь, и внемли, а впрочем, и без выбора, без произвола, без согласия тебя обледенит, уже обледенило и сделало прозрачным, свободно пропускающим… и сразу после начинается медлительное, плавное, неумолимое круговращение одних и тех же бесконечно выносливых трех нот, которые сами себя будто смиренно-зачарованно разглядывают… но, это вроде как у Баха в хорале «Jesus bleibet meine Freude», где всё всё время вертится вокруг одной и той же фразы на трех аккордах, да, и сами собой проявляются в окрестном пространстве другие мелодии… но только должен вам сказать, что даже Бах — просто сопля на палочке в сравнении с этой тихой, ненастоятельной пульсацией, зачатой природой в человеке через уши.
Она везде, ей неоткуда взяться, она течет, как лава, и обреченно застывает, как кристалл… свободно и без спроса поступает в сознание огромным воздухом, водой, непрошеной благодатью, и остается только подчиниться этой силе и проводить ее и разгонять всем существом, став резонирующей частью законченного целого.
Я ничего не понимаю, и мне не нужно понимать… я знаете ли, жертва музыкальной школы — ну, упражнения Черни там до ломоты в костях от пальцев до плеча, крещендо в середине фразы, легато, пронто, пианиссимо и прочее хое-мое до полного обызвествления мозга… так вот, все те законы звукоизвлечения, которым там меня успели научить, по отношению к этому звучанию не действуют, не могут быть к нему приложены… и хоть как рыба головой об лед — не можешь дать ты этому биению ни объяснения, ни названия.
Одно и то же чистое тихое трезвучие, которое природа перебирает так, как домработница теть Таня рис или крупу… так вот, смысл в том, что в гречневой крупе вы не найдете и двух зернышек, которые бы были совершенно одинаковыми… втыкаете, о чем я, дубельты?.. любой из прорвы беспрестанных неукоснительных повторов взрывается страшенной чистотой, которой еще не было и более не будет… идет как бы шлифовка грязного алмаза — он уже чист, сияет, но вот еще один удар, еще одно ничтожное, на долю грамма, изменение, и то, что представлялось чистой водой, опознается слухом через дление кратчайшее уже как муть, как грязь. И это продолжается и продолжается, пока я ученик спецшколы для музыкально ограниченных детей, стою на грани тишины и пения, не в силах двинуться ни вспять, ни по ту сторону.
Не знает мир времени. Я вздрагиваю, будто пробудившись, и вижу, что Мартышка сейчас испытывает то же, что и я… вообще она ломака страшная, все время так следит за красотой выражений, поз, но на губах ее сейчас свободно проступает признательно-растерянная тихая улыбка — непогрешимо верный знак того, что позабыла, где кончился сам человек и где простерлось вширь и в высоту все остальное… что плоть ее уже замещена молчанием промороженной земли, молчанием сияющего снега, стального света неба, запрудившего улицу и город; во взгляде, обращенном внутрь, живой водой плещется немое восхищение; с такой улыбкой и с таким лицом ждала меня когда-то, верно, мать, кладя взволнованную руку на грузно округлившийся живот.
— Пойдем на насыпь, — говорю я ей, когда она, очнувшись, замечает, что я слежу за ней странными глазами.
— Ты что — опять? — Мартышка злится, оттопыривая облизанную, словно барбариска, нижнюю губу.
— Чего опять?
— То, то опять. Всю совесть прокатал уже.
— Послушай, — говорю, — когда я говорю «пойдем на насыпь», то это то и значит, что мы немного постоим и поглядим на поезда.
— Школа — там, — она показывает направление кивком. — Мне надоело врать твоей Грозе, что ты болеешь… я скоро окосею от вранья. Смотри, погоришь.
— Покачусь по наклонной, свяжусь со шпаной, пойду бродяжничать, замерзну под забором. Да иду я, иду, — говорю. — Чего, за три минуты не дотопаю? А ты иди, если тебе охота перед Робкой сверкануть.