— Стоять — бояться! — вдруг кто-то рявкает мне в ухо. — Камлаев, почему не в школе? — Передо мной предстает с глумливой мордой Пашка Фальконет — в красивом желтом клетчатом пальто с погончиками, хлястиком, кокеткой, как у взрослого, в таких же черной кроличьей ушанке и серых валенках, как у меня; у Фальконета морда вообще всегда такая, как будто он в кармане держит кукиш, и плутоватые глаза все время ищут, чем бы поживиться.
— Пришел-таки, — я говорю, — не обманул.
— Да вот все думал, думал, — говорит. — Такая холодрыга — лучше в школу. Пришел, поскольку слово как-никак. Слышь, Эдисон, а может, ну его сегодня?
— Ну начинается. — Я говорю с презрением. — Давай-ка не сегодня, холодрыга. Не ссы, не замерзнешь — в вагонах тепло.
— Пока пройдут все наши, мы до мозгов костей продрогнем. И что они все на платформу лезут? И Салтычиха со своим хромым, и Ковалевы с Гинзбургами, все. Вот так бы сели и поехали давно. Нет, стой и жди, пока все рассосутся. Давай-ка ткнем пока… — Зубами сдернув варежку, он роется в портфеле, достает и разворачивает карту столицы нашей родины и области: зрачок Кремля, кривая вздувшаяся вена извилистой реки, вихляющие — будто все время спотыкался циркуль, мелко дробя по кочкам, вмятинам ландшафта — границы мелко-жильчатых, рябых Бульварного, Садового, а дальше, вширь — лоскутья укрупняются, Москва жиреет, прибавляет в рыхлой массе, пестрит прорехами промзон, заплатами огромных лесопарков… чем дальше от центра, тем больше прорех, белых пятен… ну вроде как средневековые картографы, довольно быстро выйдя за пределы ведомого мира, детально прорисованной Европки, не знают, чем заполнить дальше пустоту седого океана, разве мифическим зверьем и розами ветров, разросшимися пышно на полкарты… вот так и нам сейчас мерещатся в зияниях нарвалы, киты, левиафаны неведомых складов, товарных станций, электромеханических заводов, запретных, засекреченных; глаза наши блуждают, потом взгляд начинает двигаться по схематично-полосатым веткам-ручейкам — как будто кто-то расколол у наших Трех вокзалов кувшин или бутылку, чтоб дать всем напиться железнодорожной воды — трудягам, дачникам, бездельникам, бродягам, бежавшим из колоний среднего и высшего режима, из тюрем государственного плана и надзора за выполнением государственного плана. Вслепую тычет пальцем Пашка в зеленя:
— Ну, что там сегодня у нас? Опалиха… Подпалиха. Пойдет?
— Пойдет, — говорю я. — Пойдем.
— Не рано? А вдруг нарвемся на кого?
— Ну и чего нарвемся? Мы мало ли куда и по каким семейным обстоятельствам.
— Ага, я, может, вообще на похороны.
Мы ржем: когда на утро следующего дня Амалия Сергеевна нас спрашивает: вы почему вчера отсутствовали в школе? — то Фальконет обыкновенно отвечает: он был на похоронах, точка. Не подкопаешься, даже с родителями связываться неудобно: у вас что, в самом деле похороны были? Опять? Кто умер? Чего-то зачастили у вас родные престарелые на кладбище. Тут надо молча склонить голову пред скорбной вестью и невосполнимой потерей. Беда одна: все родичи, которых можно было бы вот так похоронить, у Фальконета уже кончились давно. Вообще до жути неправдоподобная картина получается — покойники, родня идут на кладбище фабрично-заводским потоком, лососьим косяком… какая-то прям моровая язва в пределах одного отдельно взятого и страшно многочисленного рода. «Пора придумать что-то новое», — я говорю ему.
На площади у Трех вокзалов нас накрывает мощной шумовой волной; Москва глотает нас студеным, хватающим за горло простором многолюдной площади, бьет в перепонки, в грудь ревущими сороковыми своего дорожного движения; четырехрядным, восьмирядным, Гольфстримовым потоком идут заиндевелые машины, обросшие седыми космами крутящегося дыма; со всех сторон нас обступают люди, которых мы раньше не видели и больше не увидим никогда, — сосредоточенные, целеустремленные, ответственно-сознательные люди моей давно проснувшейся страны, они идут встать у мартеновских печей или с указкой у доски, чтоб путешествовать стеклянным острием по красно-синим вензелям системы кровообращения, чтоб выплавлять чугун и сталь на душу населения вполне, и мы разглядываем поднятые их воротники, ушанки, шубы, драповые плечи, пуховые и шерстяные верхние платки… мы поднимаемся на промороженную, белую под плотным слоем спрессовавшегося снега бетонную платформу — ни Салтычихи нет, ни Ковалевых. Косматый белый пар дыхания и речи клубится у прекрасных лиц людей моей страны; мы не идем к окошку пригородных касс; билет, конечно, стоит тридцать пять копеек, но можно ехать так. Конечно, могут быть и ревизоры — и что? поймают и отпустят, охота им возиться с нами.
Мы смотрим, как обходчик в высоких валенках и желтом овечьем полушубке идет вдоль длинного товарного состава, бьет молотками по колесам, смотрит в буксы, и думаем, как долго ему еще плестись вдоль длинных коричневых вагонов, вдоль пломбированных дверей, исписанных меловой цифровой и буквенной абракадаброй.