Ровно это чувствует Воротынцев с особенной предбоевой ясностью — в тот же самый день, на могилёвском Валу (186). Варсонофьев не скроет от гостей, что, по его суждению, так думающих и чувствующих людей слишком мало, чтобы спасти Россию. Но грандиозность беды не может служить оправданием тем, кто уклонится от битвы. Потому Варсонофьев оспаривает самого себя, сказавшего добровольцам, что «строй отдельной человеческой души важнее государственного строя» (180; А-14: 42). Проблема не в том, что мудрое правило это пригодно для «мирных эпох», но утрачивает силу, когда государство разваливается. Мирные эпохи срываются в революции (с наследующими им диктатурами), когда люди (не только стоящие у власти, но и простые) перестают угадывать иррациональный (но имеющий тайный смысл) ход истории. «Обязанности перед родиной — это и есть обязанности перед самими собой», — говорит Варсонофьев чуть раньше. Разгадка августовской загадки, которую Саня не мог найти до второй встречи со «звездочётом», сопровождается пояснением:
— А-а… Это — дорога. ‹…› Дорога, что есть жизнь каждого. И вся наша История. Самое каждодневное — и из наибольших премудростей. На один-два шага, на малый поворот каждого хватает. А вот прокати верно всю Дорогу. На то — нужны верные, неуклончивые колёса.
— Но колёса могут катиться и без Дороги, — возразил Саня.
— Вот это-то самое и страшное, — тяжело кивнул Варсонофьев.
Тут вновь всплывает расхождение Сани с Толстым, о котором он рассказывал Варсонофьеву. Толстой не согласился с грамотным крестьянином, который предлагал поставить «перекувырнутую телегу» российского государства на колеса («на колёса поставите — и сразу в неё переворачиватели же и налезут, и заставят себя везти, и легче вам не станет» — отрицающему государство как таковое Толстому равно чужды революция и реформирование), а для Сани было немыслимо и обычную телегу бросить. Тем более телегу-государство (А-14: 42). Толстой не был так наивен и отрешен от жизни (в частности, русской), как видится многим его оппонентам. С «переворачивателями» стало только хуже. Но и после переворота принять правоту Толстого Солженицын и его любимые герои не могут. Стало хуже, потому что телегу еще раз перекувырнули, потому что надежных колес не нашлось, потому что дороге (по которой и должно верным колесам катить) предпочли бездорожье, где и разгоняется Красное Колесо (Ленину оно является раньше, чем происходит разговор Сани и Коти с Варсонофьевым).
«Колесо» и «Дорога» — символы взаимосвязанные. «Красное Колесо» создано тем писателем, первая законченная большая вещь которого — поэма «Дороженька», поэма автобиографическая, то есть глубоко личная, и в то же время историческая (подобно символу Дороги в толковании Варсонофьевым). Скрытое соотнесение двух (первого и последнего) эпосов Солженицына и вся система колесно-дорожных мотивов отсылают к одному из ключевых для русской культуры сочинений — к «Мертвым душам». Поэма Гоголя начинается толками двух русских мужиков о колесе (до Москвы доедет, а до Казани — нет), а заканчивается (суля величественное продолжение) превращением обычной дороги в метафорический (если не сказать — мистический) путь, по которому мчит Русь-тройка. (В земной ипостаси — бричка Чичикова, изведавшая бездорожье, не раз сбивавшаяся с намеченного маршрута, повредившая то самое колесо, о котором беседовали мужики, и тем крепко осложнившая положение своего владельца.)
Проступив в варсонофьевско-лаженицынской главе, гоголевские реминисценции отчетливо окрашивают главу финальную, воротынцевскую. Более того, именно при ее свете проясняется и гоголевский пласт разговора «звездочёта» с юными гостями, и его глубинная семантика.
Картина, что открывается стоящему на могилёвском Валу герою (и читателю), прямо восходит к грандиозным панорамам, развернутым Гоголем: