В том, что Солженицын остановил свое повествование в тот момент, когда русская история вошла в советскую тьму, ничего удивительного нет. Роман «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году» написал Загоскин, а пьесу «Рука Всевышнего отечество спасла» — Кукольник. Хулить этих сочинителей (что делалось часто и грубо) едва ли резонно. Писали как могли (Загоскин так и неплохо), были, безусловно, искренни и руководствовались своим чувством не меньше, чем идеологическим заказом эпохи Николая I, но должно признать: именно средние литераторы были сосредоточены на выходе из Смуты, установлении священного порядка, обретении народного единства, выразителем которого оказывался всенародно избранный на царство основатель новой династии. (Когда великий Островский взялся за историю Минина, получилась далеко не лучшая его вещь, хотя работал драматург воодушевленно, возлагал на пьесу большие надежды, радикально — и тоже с увлечением — переделывал…) Пушкин написал «Бориса Годунова» о «настоящей беде» — низвержении Руси в Смуту. (Так же поступил А. К. Толстой; сперва — в «Князе Серебряном», где знаки приближения Смуты не менее важны, чем тирания одержимого дьяволом царя, еще последовательнее эта линия проведена в драматической трилогии.) Счастливо (сказочно) завершающаяся «Капитанская дочка» пропитана тревогой о будущем — весьма вероятном грозном повторении пугачевщины при еще большем, чем в екатерининское царствование, унижении и оскудении старинных — верных чести — дворянских фамилий, опрометчивом вытеснении их в оппозицию. Декабристский сюжет (зерно великой книги) в эпилоге «Войны и мира» лишь намечен. Толстой дает понять, что одоление внешнего врага и семейное благоденствие обретшего Наташу Пьера вовсе не итог русской истории (и вплетенных в нее человеческих историй), но отказывается от рассказа о тайных обществах, восстании, следствии, годах каторги и ссылки, столкновении старых героев с эпохой реформ[303]
. Можно уверенно сказать, что, завершая «Красное Колесо» «Апрелем Семнадцатого», Солженицын еще раз подтвердил свою укорененность в национальной литературной традиции.Разумеется, писатель мог и продолжать работу над «повествованьем в отмеренных сроках» — инерция первоначального замысла была очень сильной, а «выпрямление» исторического процесса (утрата альтернатив) не отменяло (пожалуй, усиливало) его трагизм и уж точно не мешало развертыванию конкретных сюжетов шекспировского масштаба. (Так Солженицын в «Дневнике Р-17» говорит об августовских событиях 1917 года — героической попытке Корнилова остановить революционное безумие и провокаторско-предательском выверте Керенского.) Читая «На обрыве повествования», не раз сетуешь, что эта сверхгустая проза осталась неразвернутой. Жаль, что ярчайшие характеры исторических персонажей, как уже хорошо знакомых, но действующих в новых ситуациях (например, Пальчинский — Ободовский «Красного Колеса», возглавляющий 25 октября оборону Зимнего дворца, или Шляпников в роли лидера «рабочей оппозиции», или Колчак, ставший Верховным правителем Сибири, а потом выданный большевикам), так и лишь теперь введенных в повествование (например, Савинков, Врангель, Антонов), очерчены бегло, а то и одним намеком. (О Врангеле в Крыму: «При непрерывных боевых действиях попытки строить модель новой России» — «Октябрь Двадцатого» — как хочется здесь увидеть живого человека!) Жаль, что большевистские мятежи (неудачный июльский и триумфальный октябрьский) представлены не так объемно, как февральско-мартовский бунт и апрельское столкновение демонстраций. (Хотя дорогого стоят и графически жесткий, предельно убедительный, начисто изничтожающий стопудовую советскую мифологию, «чертеж» ползучего октябрьского переворота и нагруженные огромным смыслом, включающие мощные ассоциации и сразу врезающиеся в память фразы и абзацы[304]
. А что не явилась страшная и величественная картина тамбовского восстания («антоновщины») — разве не грустно? (Ну, тут утешаешься тем, что можно читать двучастные рассказы — «Эго» и потрясающее начало «На краях».)