Конечно, здесь есть элемент нарочитого самоуничижения. Никто не вбирает в себя прошлое с такой полнотой, как поэт, хотя бы из опасения пройти уже пройденный путь. (Вот почему поэт оказывается так часто впереди "своего времени", занятого, как правило, подгонкой старых клише.) Что бы ни собирался сказать поэт, в момент произнесения слов он сознает свою преемственность. Великая литература прошлого смиряет гордыню наследников мастерством и широтою охвата. Поэт всегда говорит о своем горе сдержанно, потому что в отношении горестей и печалей поистине он -- Вечный Жид. В этом смысле Ахматова, безусловно, вышла из петербургской школы русской поэзии, которая, в свою очередь, опиралась на европейский классицизм и античные начала. Вдобавок ее создатели были аристократами.
То, что Ахматова была скупа на слова, отчасти объясняется пониманием, какое наследство досталось ей нести в новый век. И это было смирение, поскольку именно полученное наследство сделало ее поэтом двадцатого столетия. Она просто считала себя, со всеми высотами и открытиями, постскриптумом к летописи предшественников, в которой они запечатлели свою жизнь. Их письмена трагичны, как жизнь, и, если постскриптум темен, урок был усвоен полностью. Она не посыпает пеплом главу и не рыдает на стогнах, ибо они никогда так не поступали.
Первые сборники имели огромный успех у критики и у читателей. Истинный поэт меньше всего думает об успехе, но следует вспомнить, когда вышли книги. То были 1914 и 1917 годы, начало первой мировой войны и Октябрьская революция. С другой стороны, не в этом ли оглушающем реве мировых событий голос поэта обрел неповторимый тембр и жизненность? И снова бросается в глаза пророческий характер начала ее творческого пути: она с него не сворачивала в течение полувека. Ценность пророчества тем больше, что в России гром событий перемежался неотвязным бессмысленным бормотанием символистов. Со временем обе мелодии сомкнулись и слились в грозный полифонический гул новой эры, и на его фоне Ахматовой суждено было говорить всю жизнь.
Ранние сборники -- "Вечер", "Четки", "Белая стая" -- посвящены теме, которой всегда отдаются первые сборники,-- теме любви. Стихи похожи на интимную скоропись дневниковых записей. Они рассказывают об одном событии внешнего или психологического бытия и по длине не превышают шестнадцати, максимум двадцати строк. Они запоминаются с лету, и их заучивали и заучивают в России вот уже многие поколения.
Но ведь не из-за краткости или темы появляется желание во что бы то ни стало запомнить эти стихи. Ни то, ни другое не новость для искушенного читателя. Новое здесь заложено в подходе автора к старой теме. Брошенная, измученная ревностью или сознанием вины, истерзанная героиня чаще корит себя, чем впадает в гнев, красноречивее прощает, чем обвиняет, охотнее молится, чем плачет. Она черпает в русской прозе девятнадцатого века душевную тонкость и точность психологических мотивов, а чувству собственного достоинства учится у поэзии. Немалая же доля иронии и отстраненности не кратчайший путь к смирению, а отпечаток ее духа и личности.
Надо ли говорить, как вовремя пришли к читателю ее стихи; поэзия больше других искусств школа чувства, и строки, ложившиеся на душу читавшим Ахматову, закаляли их души для противостояния натиску пошлости. Сопереживание личной драме прибавляет стойкости участникам драмы истории. Не за афористическое изящество тянулись люди к ее стихам; это была чисто инстинктивная реакция. Людьми двигал инстинкт самосохранения: грохочущая поступь истории слышалась все ближе и ближе.
Ахматова услыхала ее загодя: глубоко личный лиризм "Белой стаи" уже оттенил мотив, вскоре ставший с ней неразлучным,-- мотив подспудного ужаса. Умение сдерживать страсти романтической натуры пригодилось, когда все затопил страх. Страх проникал в поры страсти, покуда они не образовали единый эмоциональный сплав, впервые заявивший о себе в "Белой стае". С выходом сборника русская поэзия вошла в "настоящий, не календарный двадцатый век" и устояла при столкновении.
В отличие от большинства современников Ахматова не была застигнута врасплох происшедшим. К моменту революции ей уже исполнилось двадцать восемь -- слишком много, чтобы поверить, и слишком мало, чтобы оправдать. Будучи женщиной, она полагала, что ей не следует ни прославлять, ни проклинать совершившееся. Смена социального порядка не послужила для нее толчком к отказу от строгого стиха и распаду ассоциативных связей. Искусство не имитирует слепо жизнь из боязни стать набором штампов. Ахматова сохранила и голос, и интонацию и, как и раньше, не отражала, но преломляла мир призмой сердца. Вот только нанизывание деталей, ранее частично снимавшее эмоциональное напряжение, словно бы вырывается из-под контроля и разрастается, заслоняя все остальное.