Ипполит появился над ширмочкой, как балаганный Петрушка, всем своим видом стараясь выказать шутливое сочувствие профессору, попавшему, как полагал кузен, в двусмысленное, забавное положение.
И вдруг – исчез.
Вместе с кукольной ширмочкой, вместе с хризантемами комнатных обоев, с двумя большими окнами, за которыми, как вино в рюмке, краснел закат, – исчез, провалился в тартарары, к чертовой матери… На том месте, где только что торчал, кривлялся, мельтешил над ширмочкой, – черно-багровая, с оранжевыми шарами, клубилась тьма, колеблющаяся, сотрясаемая страшным звериным ревом:
– Подслушивать… сволочь?!
Затем – грохот отброшенного слоновьей ногой стула, бамбуковый треск рухнувшей ширмочки, хрупкий звон разбитой чашки… И предсмертным ужасом на кусочки разорванный крик:
– По-мо-ги-и-и… те! По-мо… и-и… е-е!
И стон, и сопение, и хриплое, приглушенное рычание разъяренного зверя:
– А-а… с-с-сволочь… тонконогая…
На ходу воюя с енотами, не попадая в рукава и все еще рыча, приборматывая бессвязные слова, прошагал через солдатские мешки, через пожилого дневального, шоркающего веником мелкий житейский мусор. В дверях налетел на Агнию и чуть не сшиб ее с ног.
– Боже! – ахнула профессорша. – По-оль…
Таким она его еще никогда не видела. Он действительно был страшен: семь пудов мяса, сухожилий и крупных костей, взлохмаченной бороды, развевающихся енотов вламывались в пустое пространство улицы, во влажную тишину весеннего вечера, вламывались с медвежьей силой и яростью, не разбираясь, где тут свои, а где чужие, все топча и все попирая…
– По-оль! – прижавшись к стене, беззвучно разевала рот насмерть перепуганная профессорша.
– Ох, барыня, – соболезнующе сказал дневальный с веником, – чуток он тебя не стоптал! Агромадный господин… Махина!
Он восхищенно глядел вслед Аполлону.
А тот уже скрылся в сумеречных потемках Ботанического сада. Саженными шагами мерил развороченную колесами дорогу, тяжелой тростью сшибал из-под ног ледышки, коричневые конские яблоки, пучки раструшенного сена. И помаленьку таким образом растрачивая по мелочам распиравшее его буйство, затихал, успокаивался, приходил в себя. Улегался шум в голове, из мутного, с оранжевыми шарами мрака выпрастывались мысли, светлел рассудок. И первое, чем проявилось сознание, была мысль: а не придушил ли он ненароком кузена? «Да ну? Возможно ль? – спросил самого себя и сам себе ответил тотчас: – И очень даже возможно Черт его, дурака, понес за ширму подслушивать…»
Кончился сад, пошло поле. Огоньки города весело, как ни в чем не бывало замигали вдалеке. От железной дороги угольной гарью повеяло: невидимый, трудно тянул на уклон товарняк, тяжко пыхтел, посвистывал. И то, что глаза сумели увидеть городские огни, а уши – услышать шум поезда, означало конец бури, полное просветление.
Да. Так что же произошло?
То самое. Чего ждал и боялся. Произошла катастрофа, нечто похожее на прорыв плотины. Кое-как сдерживаемая ненависть хлынула и забурлила, коверкая, сметая на своем пути все. Такое случалось не часто, но раза четыре уже довелось испытать восторг и ужас этого состояния: впервые еще в семинарии, когда фискала, полузадушенного, едва удалось вырвать из страшных рук Аполлона; затем в университете – нашумевшая история с филером, небритым субъектом в гороховом пальто, дежурившим в подворотне против дома, где собирался некий кружок… Затем уже за границей, затем…
– Тьфу! – плюнул Аполлон Алексеич. – Что это вдруг такая пакость в голову полезла…
Еще пошагал. До города оставалось рукой подать, с полверсты, самое большее.
– Да ведь как – что? – спокойствие окончательно вернулось, можно было взглянуть на себя со стороны, обсудить свои поступки беспристрастно. – Как это – что? Ведь четыре случая, нынче – пятый. И каждый из этих людей мог бы быть убитым мною… Скверно. Очень скверно. Черт его знает, затмение какое-то находит, полное отсутствие контроля над собой. Вот ведь странно: двигаюсь, делаю что-то, сознаю, что это – я, и что делаю, и что двигаюсь… и в то же время как будто и не я, а какой-то другой, дикий и омерзительный, сидящий во мне… какой-то вроде того, что еще в детстве видел в «Ниве» на картинке, – житель города Цюриха или Базеля, что ли, чудовище с лицом, заросшим волосами так, что одни лишь глаза звериные сквозь длинную шерсть… Жак Блюм его, кажется, звали… нет, не Блюм, а Блям… да, да, вот именно – Блям. Жак Блям. Жак Блям… А, чтоб тебе, вот привязался!
– Блям-м-м! – рявкнуло над головой.
Галки захлопали крыльями, запричитали, загалдели. Аполлон вздрогнул и, словно проснувшись, огляделся: узенькая уличка, вросшая в землю церквуха с приземистой двухъярусной колоколенкой; старушка в допотопной ротонде семенит, крестится… Что за черт! Куда это его занесло? Церковь какая-то? Позвольте, позвольте… Неужто Сорок мучеников? Это что же получается – из конца в конец весь город прошагал?!
– Блям-м-м! – Великопостный звон, редкий, скучный, клонит ко сну. Прогорклым конопляным маслицем приванивает, редькой, луком, тронутым соленым рыбцом…
– Блям-м-м! – кваском прокисшим.