Вечер был ясный, погожий, публика по улицам валом валила. За долгую бесприютную зиму всем надоело прокопченное печками-буржуйками жилье, тусклые потемки моргающих коптилок, скучные песни вьюги за пушистыми от инея окнами. Да ведь и праздник же! А они, праздники-то, нынче редки стали, в диковинку. Царские дни, двунадесятые, рождественские, пасхальные – это все побоку, остались одни советские, новые. А их раз-два и обчелся, май да октябрь, да коммуна еще какая-то, прости господи, французская… ай парижская, что ли. Как же весенним погожим денечкам не порадоваться, как не погулять!
Ну, вот и валила публика. Над городом запахи реяли, от каких уже за долгую зиму поотвыкли: пудра, одеколон, сапожная вакса «Люкс». В церквах звонили в праздничные колокола, оркестр гремел «Дунайские волны», орали лебреновские зазывалы, было веселое столпотворение.
У «Вольных скоморохов» в проходе стояли впритирочку. Публика была всякая: и провонявший нафталином котелок, и неказистая кепочка с пуговкой, и затрапезная шаль, и шляпка с цветочком, и расхристанная, без хлястика шинель, и мещанская поддевка, и пальтишко чиновничье с бархатным воротником. Больше же всего виднелось солдатских папах, красных платочков и картузов. И если котелок скептически улыбался, пожимал плечами и сокрушенно вздыхал: «Боже, как загадили арутюновский особняк!» или с возмущением шептал котелку-соседу: «Позвольте, позвольте… великий русский композитор… опера… но при чем же здесь Вильгельм?», то картузы и платочки простодушно восхищались лепным потолком зала, алым пламенем плюшевого занавеса и ждали с нетерпением, когда покажут бывшего царя и распутную царицу. Семечки, правда, лузгали вовсю, как на улице, но шелуху деликатно собирали в жменьку и ссыпали по карманам.
С великолепным одесским нахальством показалась над оркестровой загородкой черная набрильянтиненная голова; узенькая бархотка лиловой змейкой обвивалась вокруг лба. Повернувшись к залу в три четверти, Лебрен сиял сатанинской улыбкой, которая приводила в восторженный трепет влюбленную в него тщедушную старушку Пульхерию Кариатиди. Он постучал по пюпитру, зал притих. Затем волшебная лакированная палочка взметнулась вверх, и Пульхерия грянула увертюру. Котелки зашушукались: «Балаган! Балаган!» Картузы об радовались: «Тю, братва, да тут еще и музыка!»
Лебрен действительно показал все, что обещали плакаты и зазывалы.
Посреди сцены возвышалась до нелепости огромная кровать с пестрыми подушками, и на ней лежал царь Дадон, окруженный толстенными мамушками; какая пятки ему чесала, какая огромным гребнем искала в голове. Думные бородатые бояре сидели на скамьях вокруг кровати, думали думу. Царь же Дадон был вылитый Николай Второй, такой, каким его изображали на карикатурах того времени: ничтожная головенка, носик красной пуговкой и похожая на червонный туз корона с крестиком, офицерские шаровары с напуском на блестящие сапожки, белый балахон с раскиданными по нему черными хвостиками (царская мантия), в руке – водочная бутылка. Пьяный чернобородый мужик мотался с балалайкой, ржал жеребцом, щупал, бесстыдник, толстомясых мамушек, все норовил залезть за пазуху. «Распутин! Распутин! – орали папахи. – Давай, Гришка, жми их, трупердов!» Визжали сударыни, дремал никудышный царишко; Лебрен бешено ширял палочкой, дрался с невидимыми чертями; Пульхерия наотмашь лупила по желтоватым слоновьим зубам вдребезги разбитого рояля.
Но, боже мой, что она только играла!