Затем в сумерки, ближе к ночи, на улицах появлялся другой прогуливающийся старичок с базарной кошелкой, сопровождаемый смешной кудлатой собачонкой. Этот гулял допоздна, выбирая места наиболее пустынные, безлюдные, держась около стен и заборов. Часто останавливался, как бы отдыхая, ворчливо разговаривал со своей собачонкой: «Ну, чего… чего скачешь как оглашенная… Вот отстанешь, гляди, ужо собашник поймает, шкурку обдерет… Экая, право, шалопутная…»
А утром на стенах домов, на афишных тумбах, на заборах нахально таращились желтенькие листочки.
И темнели безоблачные белогвардейские небеса, где реял малиновый звон церковных колоколов и банкетных бокалов. И бешенством искажалось изрытое оспой, длинное, волчье лицо его превосходительства…
Профессор проснулся внезапно, как от толчка.
Под грязным сводчатым потолком скучно тлела пыльная двадцатисвечовая лампочка. Ее жалкие красноватые нити испуганно дрожали, то почти совсем померкая, то разгораясь вполсилы.
Люди спали беспокойно, охая, ворочаясь на холодном цементном полу. Закутавшись с головой рогожными лохмотьями, хрипло дышал, постанывал Степачыч. Милиционер бормотал во сне: «Катя! Катюшка…» Во дворе, возле отдушины, тоненько, жалобно скулила собачонка.
Гм… Интересно, который час?
Аполлон привычно сунул руку в карман, за часами, – карман был пуст. Обшарил все, поискал глазами по полу, возле логова – никаких следов. Украли? Не, может быть, не та публика. Ах, значит, те, что обыскивали у входа, на лестнице, двое в залихватских фуражках с кокардами… Ничего себе для начала. Армия-освободительница! Га! Пока что освободила от часов. А дальше? Посмотрим, посмотрим…
Все-таки сколько же сейчас может быть времени?
«А что мне время? – подумал Аполлон. – Не все ли равно – двенадцать ли, два или пять? С нынешнего дня я арестант, казенный человек, своему времени не хозяин… «От тюрьмы да от сумы»… Вполне житейская мудрая поговорочка.
Посадили, значит. Ничего удивительного, со всяким может случиться, пока существуют партии, правительства…»
За свою почти пятидесятилетнюю жизнь ему ни разу не довелось побывать за решеткой. Тюрьму лишь понаслышке знает, из книжек – «Граф Монте-Кристо» и прочее: сводчатые потолки, каменные ступени подземелья, чугунное кольцо, ржавая цепь… еще что? Ах да – крысы, солома вместо постели, таинственные надписи, нацарапанные на стене, мерные шаги часового…
Здесь кольца нет, крыс – тоже. Пока. А вот соломки не мешало бы подбросить… Эта угольная пылища!
Таинственные надписи… гм…
Над самой головой, возле отдушины, что-то и в самом деле нацарапано. Ну-ка, ну-ка, любопытно… Приподнялся и разглядел: «32 пу 14 фу». Только-то и всего?
A собачонка скулила, скулила…
Хорошо все-таки, что Агния в деревне. Вот бы переживала! А Ритка? Ну, Ритка, Ляндрес – это народ особый. Новый. Новейший даже. В их глазах он, профессор, конечно, вырос бы сразу голов на десять. Еще бы: арестован белыми, следовательно…
А что – следовательно? В том-то и дело, что ровным счетом ничего-с.
– Ни-че-го-с!
Он, видимо забывшись, это вслух произнес, потому что товарищ Абрамов, лежавший рядом, зашевелился, поднял голову.
– Спать надо, – сказал. – Черт его знает что нас завтра ждет… Спать!
Укрылся пиджаком и глухо, точно из погреба, пробормотал:
– Сил набираться…
Опять заплакала собачонка, опять заскулила. «У, пропасти на тебя нету!» – злым, сонным голосом сказал кто-то на дворе. Затем негромко, сухо щелкнул выстрел. Плач оборвался, собака замолчала, словно подавилась.
Новые звуки стали доноситься со двора: ведром загремели, лошадь заржала, два голоса родным матерком перекинулись, засмеялись. «Наверно, дело к рассвету, – сообразил Аполлон, – лошадей пошли поить…»
Итак, Ритка, Ляндрес. Новые люди. Но почему она не пишет до сих пор? Пора бы. Впрочем, это, очевидно, не так просто – фронт, война. Почта, конечно, сейчас работает с перебоями, это естественно.
А Ляндрес? Где он сейчас? Сотрудник большевистской газеты, еврей… Вот уж ему-то никак нельзя попадать в лапы белой сволочи…
Чудной малый! Поэт. Как это он тогда читал: «Ночей топоры остры…» Непонятно. Но, кажется, в его топорах больше смысла, чем в Агнешкином «пламенном снеге»… «Он был черный и пламенный снег»! Га-га-га!
Товарищ Абрамов опять заворочался.
– Ну и неугомонный же вы человек! – прогудел как из погреба. – Спать, спать!
– Виноват, – сказал Аполлон и послушно улегся на свое громыхающее ложе.
В оконце засинел рассвет.
А Ляндрес бежал, задыхался, хрипел. Понимал, что еще минута-другая – и не выдержит, упадет. За ним гнались. В ночной тишине гулко бухали тяжелые солдатские сапоги. Дважды стреляли – по нему или в воздух? Вернее всего, по нему. И это еще придало силы, в нормальных условиях он черта с два сумел бы так бежать.
Бег начинался от угла Пролетарской и Карла Маркса. Именно здесь, к надтреснутому стеклу витрины кондитерской Мулермана, он прилепил листок «Крутогорской коммуны». Именно здесь, совсем недавно, за два-три дня до Ритиного отъезда, она вдруг сказала:
– Ах, Фимушка, никого нет на свете лучше тебя…
И, вздохнув прерывисто, как после долгого плача, поцеловала.