Дома сунулся по углам — ни крохи. Залез в куртку, выпотрошил горстку мусору — крошек хлебных, пороху табачного. Посмотрел, прищурясь — не то в рот положить, не то в корью ножку свернуть, не то в лоханку бросить — для всего гоже. Свернул козью ножку, запалил. На подоконник сел. Сидел, покуривал, в дали румяные сквозь кружево берез глядел. Навонял хлебом жженным на целый квартал. Метнул окурок на двор, сам следом прыгнул. Вышел за ворота, побрел вдоль улицы. На огонек к Степе Печерскому — заводскому культкомщику закатился.
Степа сидит, с примусом орудует — на столе колбаса в бумажке, хлеба краюха, огурец соленый.
— Здорово, рожа!
Оглянулся Степа:
— А, Чубарь, здравствуй. Будь другом, слетай за водой на кухню.
— Есть такое дело.
Взял чайник. На кухню ввалился. У крана Сенька-семилетка в красном галстуке важно сандалит рот зубной щеткой. Весь в порошке уходился: на сапогах рыжих и то белая пороша. Увидал Петьку, улыбнулся белым ртом, бросил щетку и, прожевывая на ходу порошок, скатился с табуретки к Петьке. Петька стал, руки вверх поднял, стоит смирно. Сенька-ловкач — мигом цапнул одной рукой за кушак, другой за плечо — сел на плечи, за руку схватился, ноги уже на плечах. Поднялся, хлоп по ладошке Петькиной руки — добрался.
Теперь Петька должен его на четвереньках вокруг стола кухонного обвозить, мельницу Сенькой над головой сделать и выжать три раза одной рукой, а Сенька будет на ладони лежать, как деревянный.
Хохоток в кухне, возня. Из корридора Степа вопит:
— Эй, Чубарь!
Петька шлепнул в последний раз Сеньку по ляжке — и вон. Степа поставил чайник на примус. Петька к колбасе подсел.
— Жена в бегах?
— Вечер спайки у них сегодня. С докладом выступает.
— Дельно. А я, брат, сегодня день сгубил, благо праздник. Промаячил по полям, за чортом гонялся. Загнал, его к попу Адриану, живоцерковнику, в огород. Вот теперь склока получится у них с попом.
Заржал. Ударил Степу по худой костлявой коленке, тиснул за плечи, тот только пискнул. Потрепав еще малость щуплого предкульткома, сгинул Петька в вечерней тьме.
К Нинке зашел — нет никого. Посмотрел — опять на столах завал. Оставил записку:
«Комиссия Губздрава, осмотрев занимаемую вами дыру, нашла ее в антисанитарном состоянии и постановила оштрафовать вас на три папиросы „Совет“, кои и забираю с собой.
Предкомиссии:
Член комиссии:
Секретарь:
Забрав папиросы и закурив тут же одну из них, Петька снова вышел на улицу, постоял с минуту, раздумывая, и завернул на Боровую к Джеге. Но визит не состоялся. Пройдя сенцы и заглянув в джегину комнату, увидел он хозяина, в мрачном молчании сидящего у стола, и было в его молчаливой фигуре что-то, что удержало Петьку за порогом. Почесав в раздумье переносицу, направился Петька темными улицами к дому, шагая широкой твердой поступью, какой ходят крепкие, здоровые люди.
У Джеги этот воскресный день иначе обернулся.
Не любил Джега праздников. Зря они в календарь затесались. Каждый красной дырой торчит. Напирает человек грудью на работу, крошит камень будней. Повизгивает деловито цепь дней, звенит пружина натуги человечьей, слова крылятся, месиво кислое, крепкое всходит в квашне дня, того гляди разворотит квашню, растечется по всей земле.
И вдруг, ни к селу ни к городу, — стой. Спадает тесто кислой тряпкой вниз. Скрипя, мертвеет шестидневная шестерня. Тухнут заводские глаза, проваливаются, зияют мрачными дырами. Люди топорщатся в необычных одеждах и необычно сереют. Тяжелым жерновом повисает праздничный день на гибкой, жилистой шее других спорых, шумливых дней недели.
Не любил Джега праздников. Как смеет отдыхать человек перед лицом всего несделанного?
В этот день остался Джега не у дел. С утра заело что-то в груди, не попала какая-то снасть на свой блок. Разом заболтался тяжкой для себя ношей в пустоте дня. Да еще не все. Чуял что-то особое в сегодняшней пустоте, в тоске праздничной. Пытался уловить это особое, но ничего разобрать не мог. Сел на незастеленную кровать. Вспомнил вчерашний день, Петьку, бульвар.
«Кажись, нет…»
Правда ли? Прощупывал себя как чужого. Будто — ничего.
«Эх, Джега!»
Встал и пошел колесить по улицам. Давил тяжелой поступью камни мостовой и дивился сам тому, что вот так, здорово живешь, бродит он, Джега, по скучно-праздничным улицам. Дивился, а все брел дальше. Посмотрел в лицо встречной девушки. Была она в веснушках, с маленькими карими глазками и пышной рыжей шевелюрой. Проводил ее глазами. Следил за колыхающейся походкой. И опять удивился.
Зачем? Что за чортову пляску танцует он тут на улицах под чью-то неведомую дудку? Нахмурился. Повернул к дому. Заперся в комнате, да так и просидел до вечера в самом темном углу, выпятив нижнюю губу, покусывая ногти, воюя с насевшей оравой неотступных мыслей, каких раньше не знал.
Когда стемнело, ударился в клуб. Там замешал свои непокой в гомон, в дым табачный — будто полегчало. Нинку вытащил из каши коридорной, толковал с ней о всякой всячине, нагнал улыбку на желтое нинкино лицо.
Но недолго цвела нинкина улыбка. Потухла, как только отошел Джега.