«Надо и поесть!» – заявила Кира, обрабатывая мокрые волосы Ведерникова теплым полотенцем. Она сияла, от счастья ей, похоже, хотелось хулиганить, выкинуть штуку, удивить и самой удивиться. По дороге на кухню им попалось скромное, сутулого очерка инвалидное креслице, и Кира со смехом так его крутнула, что креслице залопотало, намотало на себя свисавший с тумбочки длинный рубчатый шарф. Кухонька оказалась тесная, немного неряшливая, на плите темнели бархатные потеки убежавшего кофе, на двух крепких стеллажах громоздились трехлитровые банки с домашними помидорами и огурчиками, среди них почему-то помещался маленький старый телевизор, тоже, как банки, стеклянно-пузатый, отчего казалось, будто в нем тоже что-то законсервировано – любимые фильмы, быть может, или передачи по садоводству.
«Я тебе говорила, что не умею готовить? – весело спросила Кира, ставя перед Ведерниковым большую потертую тарелку с очень натурально нарисованным тараканом. – Так вот, тебе отныне придется лопать мою феминистскую стряпню». Котлеты тем не менее оказались хороши, а еще лучше было все то теплое, мирное, что излучала простенькая кухонька, эти банки с соленьями, три шершавых апельсина на подоконнике, дородная стеганая кукла на заварочном чайнике. «Мы с тобой проживем двести лет, – мягко проговорила Кира, упираясь подбородком в сплетенные пальцы. – Каждый наш день будет вдвое, втрое больше обычного. Мы будем проживать, чувствовать всякую радость, всякую подробность. Ты чувствуешь?» – и она просияла почти нестерпимо, так, что Ведерникову опять захотелось ее схватить, опрокинуть стол, топтаться с нею на хрупающих посудных осколках в невозможном, душекружительном танце.
То была теория Жизни За Один День, которая прежде так отвращала Ведерникова. Теперь он чувствовал и говорил «Да». Теперь он был полностью в пространстве фильма, у которого оказался такой невероятный, пленительный сюжетный поворот. Декорации так напитались реальностью, что можно было больше не искать изнанку предметов. Милая, пыльная бутафория, наполнявшая эту квартиру с картонными стенками, была настолько обжита, что совершенно не хотелось уходить отсюда в сумрачное, нежилое пространство съемочного павильона. Те лебединые, балетные движения, какими зачарованный Ведерников стелился вдоль дивной, диктовавшей пластику Кириной ноги, роднили его с балеруном Сережей Никоновым больше, чем все усилия актера перевоплотиться в прототип. Даже «макаров», застегнутый в кармане перекошенной ветровки, теперь выявлял свою изначальную бутафорскую сущность, поддельность боевого облика, и годился разве что для игры, розыгрыша, визуального эффекта. «Знаешь, я поняла этот закон, когда лежала в клинике после ампутации, – задумчиво сказала Кира, водя пальцем по ободу чашки. – Дни тянулись так долго. Было или больно, или глухо от препаратов. Там над дверями палаты висели такие часы выпученные, у меня их стрелки до сих пор перед глазами, и как длинная прыгает, смаргивает всего-то одну минуточку. Но вдруг я решила, что если буду коротать, укорачивать время, то и вся жизнь потом станет ни к чему. Надо было, наоборот, растягивать, впитывать, осознавать. Вот пролетела в окне стая воробьев, вот медсестры чему-то смеются, вот мама пришла с пирожками…» «Скажи, это ты написала сценарий нашего фильма?» – спросил Ведерников, любуясь ее заломленными бровками, тугой, похожей на детскую каракулю морщинкой на лбу. «Конечно я, – ответила Кира. – Кто же еще?»
А потом снова была спальня, и все происходило уже намного медленнее, Ведерников наполнял Кирой свое дыхание, свои ладони, ласкал ее культю, как младенца, целовал на ней румяные мозоли, аккуратную, формой похожую на коренной зубок, глянцевой кожей обтянутую кость. С мягким выдохом свалилось на пол лишнее одеяло. Невидимые часы пострекотали-пострекотали, просыпались и остановились. Засыпая, медля засыпать, Ведерников обнимал под грудью сложенное зетом женское тело, трогал пальцем похожую на таблетку гладкую родинку, целовал другую родинку, на левой лопатке, ту, что заметил когда-то в растворе отставшего платья, компотную на вкус. Наконец он уплыл в душноватое, мягкое блаженство, а ветровка его тем временем поежилась, криво стекла с прыгнувших плечиков, прошуршала и глухо стукнула.
Ведерников уснул инвалидом, а проснулся полубогом.
Он мог все. Он мог жить. Он мог любить свою одноногую дивную женщину, той же породы, что и он сам. А главное – Ведерников знал, что теперь он будет прыгать. Тотальная и неотзывчивая земная гравитация слабо взаимодействовала с ним, даже когда он лежал в постели. Силовая паутина в животе ликовала. На минуту Ведерникову показалось, что спине стало странно свободно, между позвоночником и простыней прошел сквознячок, а край одеяла, которым он был укрыт, свесился и зашевелился.