Вот передо мной Поль Павлович. Ему двадцать лет. Он пишет стихи под напором внутреннего крика. Но сквозь стихи по-прежнему пробивается крик, он растет и растет. Крик не может выйти наружу и разбухает. Он начинает гнить. Крик не может высвободиться, и преступление остается внутри. Жизнь продолжается, одно преступление пыталось переплюнуть другое. Тогда крик становится андским королевским кондором, взлетает, и тут у меня случились первые неприятности, потому что я сел на крышу и не хотел с нее слезать. Я стал овощем, артишоком, но я недолго оставался артишоком, потому что с него снимают листья, его смакуют, он питателен, это все равно что быть поэтом, их тоже все время смакуют.
Теперь в депрессиях есть доза лития. Потому что есть счастливчики, которые впадают в депрессию и знают об этом. У меня же все обыденно и привычно.
Я стал удавом и потом еще одной книгой, чтобы меньше ощущать принадлежность. Но я взял себя в руки, вывел себя на правильный путь и получил авторские права. Во мне боролись двое: тот, кем я не был, и тот, кем я быть не хотел. Но моя вина продолжали видеться мне совершенно отчетливо, и все вокруг было обыденно и привычно. Я принялся ежедневно изобретать персонажей, которыми я не являлся, чтобы достичь еще меньше себя.
Копенгагенское интервью продлилось два дня. С помощью предметов первой необходимости я держался молодцом. Страх, что меня найдут, что узнают, что котенок действительно умер, окончательно и бесповоротно, и что я подлежу, кричал во мне как Бэконовские папы в своем куске льда. Мысль о том, что впервые в истории человечества меня приняли в счет, задавали вопросы, повесили мое пальто в ничьей прихожей и оно своими пустыми рукавами свидетельствовало об опасном и невидимом человеческом присутствии, вся ваша предыстория и прецеденты, не говоря о приобретенных чертах, абсолютное равнодушие ко мне Пиночета и его неведение относительно того огромного вреда, который я ему причиняю, смехотворная ничтожность моих воплей, заурядность Анни, которая ходила туда-сюда с чашками кофе так, как будто была возможность спокойствия и мира, несмотря на угрозы, чудовищность которых не поддается формулировке, в силу всех этих причин Ажар бежал искать трещину в реальности, в которую можно было бы забиться, удрать от внутренней инквизиции, пыток водой, тисками с винтом и пустой, темной, глубокой и звучной пустотой, звучащей в искусстве вечно грядущего мира.
Когда я прочел интервью мадам Ивонн Баби на целой странице "Монда", оно было так мало похоже на меня, что я поверил, будто сказал ей правду. Отсутствие меня - как это на меня похоже. Наконец-то я существовал, как любой другой человек. Это так меня напугало, что у меня тут же началось ухудшение, и, когда госпожа Галлимар увидела меня в таком состоянии, с пучком суицидных попыток в руке, она сильно испугалась. Выражаю ей благодарность за доброту.
Придется вернуться назад. Раз уж мы говорим начистоту, делаю это против воли. Я не решился написать эти строки на положенном им месте, в предыдущей главе, потому что тогда я еще химически не созрел. Поэтому придется сделать отдельную главу и воздать по заслугам моему новому лекарству, название которого доктор Христиансен запретил мне вам называть из-за медицинской этики.
И я все скажу, потому что сейчас у меня нет угрызений совести, все смягчено. Вдруг найдется читатель, уж я его не пощажу. Себя я тоже щадить не собираюсь, потому что в этом отношении я самоучка, я изучил себя сам, без помощи Тонтон-Макута, и не могу больше от себя скрывать то, что я про себя знаю.
То, что я указал вам из своего генеалогического дерева, я знаю от матери. Она мне не врала, но очень Меня любила, а врать из любви - одна из старейших истин народного органа.
Не знаю, почему она выстрелила в себя из револьвера. Но пуля продолжает расти во мне.