Все разобранные нами примеры пушкинских откликов на чужие стихи содержат в себе оральный момент, будь то: «звучащий голос» в «Я помню чудное мгновенье…», диалог ямщика и путника в «Бесах» (в тексте Вяземского диалогическое слово отсутствует), «божественный глагол» в «Поэте», конституирование поэтической речи как акта живого говорения в «Брожу ли я вдоль улиц шумных…» («Я говорю…») или мотив поглощения слова в «Элегии» («Порой опять гармонией упьюсь»). Редуцирующий пушкинский претекст «Конь» Языкова не обнаруживает на поверхностном уровне никакой анальности. И все же в глубине этот текст — эстетический продукт анально фиксированного поэта. Языковское стихотворение противопоставляет беспрепятственное стихийное движение запиранию, замыканию («Скоро, скоро под замок»; этого последнего мотива у Пушкина нет). Тематическая композиция в «Коне» соответствует возникающей у ребенка на анальной стадии его жизненного пути потребности задерживать, ограничивать до того бесконтрольное стулоотделение, что неоднократно обсуждалось в психоаналитической литературе, начиная с Фрейда.
Поэзия Пушкина не только оральна. Пушкинские эпиграммы изобилуют анальной мотивикой[71]
. В своей сатирической поэзии Пушкин следует требованиям жанра разрушительного, редукционистского и потому часто анального по психическому содержанию. Оральность и анальность уживаются у Пушкина. По отдельности ни одно из этих качеств не определяет собой пушкинского характера. В творчестве Пушкина они8.1.
Предпримем теперь дальнейшие выводы из сказанного об aemulatio у Пушкина.Как показывают разборы, Пушкин противопоставлял себя не какому-то одному из современников, но многим из них, в тенденции — любому поэту своего поколения. Пушкинское творчество представляет собой альтернативу всем тем альтернативам, которые существовали в поэзии русского романтизма 1820–30-х гг. в виде ее индивидуальных вариантов, идиосистем. Конфронтируя с этими вариантами в их многообразии, Пушкин обретал возможность описывать мир под самыми разными углами зрения, в том числе и взаимоисключающими.
Литературоведение обычно концептуализует пушкинскую литературную позицию как примиряющую те или иные эстетические противоположения. Ю. Н. Тынянов находил в поэзии Пушкина («своеобразно эклектичной») нейтрализацию контраста между «архаистами» и «новаторами»[72]
. Г. А. Гуковский считал пушкинское творчество «органическим синтезом» (вбирающим в себя романтически-субъективное и реалистически-объективное)[73]. Л. Я. Гинзбург усматривала в стихотворной речи Пушкина размывание границ между поэзией и прозой[74]. Какой бы конкретный смысл ни вкладывался исследователями в пушкинскую поэзию, primus inter pares оставался — формально — мифологическим медиатором, как того описал К. Леви-Стросс. Литературоведение мифологизируется особенно сильно тогда, когда оно имеет предметом первого среди равных, подобного мифологическому герою — первому во времени среди равных в ритуальном подражании прародителю. Пушкин, однако, стал первым поэтом поколения вовсе не потому, что занимался простым обобщением каких-либо полярностей. Пушкинское творчество — итог гораздо более сложного генеративного процесса. Если оно и синтетично, то одновременно оно альтернативно синтезируемому — тем чужим поэтическим голосам, которые совмещаются в нем.В интертекстуальной игре Пушкин исполнял роль подстерегателя, охотника, выслеживающего появление чужого текста. Пушкин был не столько провозвестником нового, небывалого, сколько писал вдогонку за уже написанным (разумеется, вдогонку не только за русским, но и за инонациональным романтизмом). У Пушкина словно бы не имелось своего собственного места в романтизме. Ему как бы не оставалось ничего иного, кроме либо подражания, либо улучшения того, что уже было создано другими. Эта безместность творческого индивида, составляющая одно из возможных следствий кастрационного комплекса, была преодолима лишь за счет сверхкомпенсации. Субъективно ощущая себя неспособным к