И тем самым я показываю, что за простейшими вещами, описанными часто анекдотически в романе Пруста: кто-то любовник кого-то, кто-то кому-то изменяет, кто-то педераст, кто-то лесбиянка, – то есть за тем, что так увидено, – стоят громадные философские пласты, громадные культурные пласты. И в том числе тот культурный пласт, о котором я говорил прошлый раз, – что творчество Пруста есть некоторая попытка возвращения европейского человека в дом, который принадлежит ему по рождению как европейскому человеку. На дверях этого дома написано только одно: героическое усилие в точке невербальной очевидности, данной тебе и больше никому, отвага верить тому, что ты видишь собственными глазами. Конечно, вы понимаете, что и динамика европейской культуры связана с тем, что нет различения, заранее данного, между высоким делом и низким делом, между высшим, священным и низменным, мирским; отсюда способность европейского человека двигаться в мире и создавать в нем гражданские, хотя и несовершенные, формы высокой цивилизации, способность переварить все, что в мире может происходить, – с этим связана пластичность европейской культуры, незастывание ее в одном, окончательно данном образе. Но все человеческие дела всегда обрастают какой-то корой и периодически эту кору приходится срезать, чтобы возвращаться к действительным живым источникам культуры. Скажем, период перелома веков – XIX и XX, начиная примерно с 1905 года, можно с 1895 года начать, и до первой мировой войны, – период такой созревшей необходимости срезать кору, напластования и возвращаться к возрождению действительных живых источников. И Пруст двигался именно в этом направлении. Я говорил вам в прошлый раз, что в такого рода опытах проглядывает факт, что любое человеческое деяние, акция, поступок, мысль, норма, ценность – как выполняемые – фундаментально непрозрачны, обладают, как говорят французы: opacitй. Или – l'acte opaque. Непрозрачны, темны. Исходная изначальная темнота всякого действия, которое просветится не умственной прикидкой и оценкой перед действием, или по критериям, которые заранее заданы в нормах и правилах, а тогда, когда пошли, – и по ходу выяснится, установится смысл. Скажем, прошлое по прустовской концепции, есть нечто, что не сбылось, не свершилось, – смыслу чего нужно дать случиться сейчас. Поэтому я приводил, походя, пример нашего отношения к поэзии Табидзе. Ведь Табидзе есть действительное наше грузинское прошлое в том случае, если мы собой, своим сознанием даем ему случиться. Она (поэзия) не сбылась – вот что такое прошлое. Помнить можно только то, что не сбылось, как и забыть можно только то, что не сбылось. И когда говорят о людях без прошлого, без истории, то имеют в виду людей, которые не участвуют в свершении того, что не свершилось. И вот голос, который к нам обращен в сократической точке, голос предназначения, – он обладает этими чертами указания на то, что еще должно свершиться с твоим личным участием. Поэтому, собственно говоря, этот голос и налагает ответственность. И статус прошлого в романе Пруста и в сознании Пруста имеет прямое отношение к тому, что я называл непрозрачностью актов, любых актов, или, можно сказать так: непредпрозрачностью. То есть отсутствие предварительной прозрачности. Казалось бы, есть закон, по которому мы можем сказать: вот это – добро, а это – зло. Оказывается – нельзя; вот в чем состоит положение человека или удел человеческий.