Весна! Заря! О память, в тонкомЛуче печали и тепла!Когда она была ребенкомСестричка же крошкою была…На том холме, что с МонлиньономСоединил Сен-Лё собой,Террасу знаете ль с наклономМеж стен — небесной и земной?Мы жили там. — Побудь с мечтамиО сердце, в милом нам былом! [490]
Или в другой поэме, написанной годом позже первой (которая датирована 4/Х—1846) и одинаково пропитана философско-религиозным примирением, любовью к природе и самой нежной, самой глубокой скорбью о потерянном дитя, мы находим такой момент художественного созерцания:
Теперь, когда я победил горе,Омрачавшее мою душу,И я чувствую, как спокойствие природыВливается мне в сердце.Теперь, когда, сидя на берегу,Взволнованный величественным небосводом,Я могу понять истины, открывающиеся мне,И смотреть на прячущиеся в траве цветы;Теперь, о Господи, когда у меня, наконец,Есть силы,Чтобы смотреть на камень, под сенью которогоОна покоится… [491]
Эта поэзия, рожденная самым чистым вдохновением, как бы призвана оправдать слова Гоголя: «Обращаться с словом нужно честно: оно есть высший подарок бога человеку. Беда произносить его писателю в те поры, когда он находится под влиянием страстных увлечений
, досады, или гнева, или какого-нибудь личного нерасположения к кому бы то ни было, словом — в те поры, когда не пришла ещё в стройность его собственная душа: из него такое выйдет слово, которое всем опротивеет…». И как бы ни была велика иногда потребность в высказывании, в воплощении своих чувств в слове, никогда не следует — по примеру взыскательных к своему искусству художников — спешить, писать без глубокого обдумывания. Если Флобер, исходя из своей антиромантической эстетики, считает, что нельзя творить с разгоряченным воображением и переполненным чувствами сердцем, и находит чудесной максиму Бюфона («Гений — это долготерпение» [492]), то реалист Гоголь, у которого говорит как хороший художественный вкус, так и нравственно-религиозное чувство, повторяет ту мысль, что все великие воспитатели налагали долгое молчание на тех, кто владеет даром слова, и как раз в то время, «когда больше всего хотелось им пощеголять словом и рвалась душа сказать даже много полезного людям». И Гоголь с удовольствием цитирует слова Исуса Сираха, которые подкрепляют его собственное мнение: «Наложи дверь и замки на уста твои, — говорит еврейский моралист II в. до нашей эры, — растопи золото и серебро, какое имеешь, дабы сделать из них весы, которые взвешивали бы твоё слово, и выковать надежную узду, которая бы держала твои уста» [493].Пророк и поэт, согласно этому пониманию, имеют одинаково священную, одинаково ответственную миссию, и строгость к их словам исходит как от блюстителей общественной нравственности, так и диктуется честной самокритикой. Шиллер, художник высокого нравственного пафоса, думает о поэте:
«В качестве просвещенного и утонченного глашатая народных чувств он облек бы в более чистое и более одухотворенное слово стремительный, ищущий выражения аффект любви, радости, благоговения, печали, надежды и т. п., дав этим аффектам выражение, он овладел бы ими и облагородил бы в устах народа его грубые, бесформенные, часто ещё животные порывы»[494]
. В смысле катарсиса Аристотеля поэзия является освобождением как для поэта, так и для читателя. Возвращаясь к проблеме временного соотношения между переживанием и творческой работой и находя, что Бюргер не идеализировал изображаемые чувства, то есть не достаточно освободил их от всего случайного и специального, Шиллер замечает: