Затем слышался громкий плеск воды: это Псинка со всего маху бухалась в воду в погоне за желтыми кубышками.
Я вылез на берег и направился в сторону, как вдруг раздался громкий галкин крик, за ним второй, еще отчаяннее.
Я бросился со всех ног и, продравшись сквозь ракитник, увидел такую картину: по тихой речной воде шли большие круги, а в самой середине их плыла Псинка, вцепившись зубами в красное галкино платье. Сама Галка беспомощно барахталась руками и ногами и, окунаясь в воду с головкой, тянула Псинку ко дну.
Псинка фыркала, тяжело дышала и, разгребая воду сильными лапами, медленно приближалась к берегу. Она глядела на меня блестящими, совсем почеловечески взволнованными глазами.
Ну, тут я, разумеется, прыгнул в воду, и мы с Псинкой общими усилиями вытащили полузахлебнувшуюся Галку на берег.
Что тут было, и описать невозможно.
Когда Галка пришла в себя, Псинка положительно взбесилась от радости. Сначала она прыгала вокруг нее и заливалась лаем, а потом улеглась на живот и принялась лизать ей лицо, руки и мокрые, слипшиеся волосенки.
Да и я сам, признаюсь, вел себя не лучше Псинки, с той только разницей, что не знал хорошенько, кого мне сперва обнимать и целовать: выуженную из реки Галку или ее спасительницу.
Ну, рами вы, конечно, понимаете, что после этого случая Псинка заняла в Дубках самое привилегированное собачье положение. Через несколько дней после того отец привез ей из города великолепный кожаный ошейник, но Псинка не приняла этого почетного дара. Вероятно, она сочла его за знак рабства и пожелала остаться свободной. Почувствовав ошейник на своей шее, она отчаянно завертела головой, легла и обеими лапами стала сдирать его прочь.
Занималась она этим делом целый день, и с таким упорством, что к вечеру отцу пришлось лишить ее почетного отличия из боязни, что она удавится.
Вскоре после спасения утопающей Галки произошел с Псинкой следующий, не менее замечательный, случай.
Начался сенокос, и мы, дети, принимали в нем, разумеется, самое горячее участие. Ходили с косцами на луг, ворошили сено, складывали его в копны, и каждый день под вечер возвращались домой усталые, опаленные солнцем и по шиворот усыпанные колючей сенной трухой, которая забиралась к нам за пазуху и щекотала спину и шею…
Наконец сено свезли на опушку небольшой березовой рощи, километрах в полутора от дубковской усадьбы, и свили из него высокий зеленый стог.
Дедушка Аким Васильевич сам уложил на верхушке его последние душистые, пахнущие мятой и полынкой охапки и, спустившись по приставленной к стогу лестнице, направился к дому.
За ним последовали мы с Галкой, единственный дубковский работник, старый дядя Михей, а сзади всех трусила Псинка, свесив широкий язык, с которого каплями бежала слюна.
Вечером, укладываясь спать, я вспомнил, что впопыхах мы забыли взять с собой в Дубки лестницу и что она осталась у стога.
Это было мне как нельзя более наруку, и, засыпая, я накрепко решил завтра же воспользоваться ею в свое полное удовольствие.
На следующее утро, встав пораньше и вместе с Акимом Васильевичем напившись молока со свежим черным хлебом, я улизнул из дому и бегом направился к роще.
Еще издали завиднелся окутанный утренним голубым туманцем высокий стог и прислоненная к нему лестница.
Все было в порядке.
Взобраться до ней на самую верхушку было делом одной минуты. Затем я уселся на сыроватое от росы хрустящее сено, спустил ноги и слегка оттолкнулся.
Вз-з-з!.. И я был внизу и снова уже карабкался по лестнице.
Сначала все шло как нельзя лучше.
По склону стога накаталась скользкая дорожка, и я, всякий раз ухая от чувства легкой жути, стремглав соскальзывал вниз.
Но, как говорится, всему на свете приходит конец.
Так было и тут.
Чуть не в двадцатый раз скатываясь со стога, я как-то неловко повернулся, съехал на бок и со всего размаху грохнулся оземь.
Что было потом — не помню.
Когда я пришел в себя и попытался подняться, нестерпимая боль в плече и в левой ноге снова бросила меня плашмя на землю. Так я и остался, проливая горькие слезы и при каждой попытке пошевелиться теряя сознание от боли.
Сколько времени я пролежал так, точно сказать не могу. Солнце уже поднялось, припекало сильнее и сильнее, близился полдень, а надежды на скорое избавление не было.
До Дубков было не меньше полутора километров — не докричишься; двинуться я не мог. Самое же ужасное было то, что мне нередко на целые часы случалось пропадать из дому, так что никому в Дубках и в голову не могло притти, что на этот раз со мной приключилась самая настоящая беда.
Так я и лежал, заплаканный и несчастный, боясь пошевельнуться и потеряв уже всякую надежду на спасение, как вдруг за рощей раздался громкий, заливистый лай.
Через минуту из-за стога прямо на меня лохматым шаром выкатилась Псинка.
Сев передо мной, она весело завиляла хвостом и выжидательно уставилась на меня.
Обрадовался я ей так, что и сказать невозможно.
— Псинка, Псинушка, — бормотал я, глотая слезы и всхлипывая. Однако не двигался.
Псинка не понимала.