Распрямись, папаша. Все отлично, братишка. Ничего не могу объяснить, но мне это раз плюнуть.
— Люди, — закричал Хикс, — все, хватит! Не думайте больше о боли! Я взял ее на себя.
Они должны знать, что я здесь, думал он, должны это чувствовать.
— Люди! Люди земли! Закройте глаза и забудьте о боли. Вы не можете терпеть ее — вам больше не нужно терпеть ее. Я возьму ее на себя… Видите, как я иду? Видите, как шагаю? Нет — она меня ни капли не мучит.
Нет, мне не требуется никакой помощи, красавица, все прекрасно, я справлюсь сам. Для того-то я и здесь.
Я взял ее на себя. Всю.
Значит, в том, что произошло, был свой смысл, думал он. Все, что происходит, имеет свой смысл. Этого не понимаешь, пока не придет момент, и тогда смысл открывается.
Он продолжал шагать; треугольник распался. Теперь в нем не было нужды.
В должное время появится Мардж; он был доволен, что не забыл ее. Конверс пусть тоже будет, Конверс всегда подводил его, всегда немного принижал. Но он и это поймет.
Он любил их обоих — они это поймут, и хотя подобное делают в одиночку, иногда хочется, чтобы кто-нибудь был рядом, кто-нибудь понимающий.
Не знаю, как это получается, сказал он им, я это делаю потому, что могу делать, — все очень просто.
Кто-то спрашивает: что ты несешь?
— Боль, приятель. Боль всех людей. Твою — тоже, если хочешь знать.
А оружие зачем? Что в рюкзаке?
Рюкзак.
— Это мой рюкзак, — сказал Хикс. — Его я тоже несу.
Теперь он тебе ни к чему.
Ни к чему, но он мой.
Тогда ладно. Наверно, все не так просто.
Он взялся здоровой рукой за лямку рюкзака.
Не могу сбросить его. Ну да ладно. Скажем так: я несу то, что несу, и дело с концом.
Все не так просто, потому что существует столько иллюзий, сколько песчинок в тех дурацких горах, и каждая из них тебе мила. Сознание — это обезьяна.
Ублюдки, подумал он, теперь они заберут все иллюзии.
Ну так пусть забирают. Пожалуйста. Даже обглоданная до костяка, иллюзия воскреснет вновь как ни в чем не бывало. Она сама себе разгадка.
Прости-прощай, тот, кто несет боль.
Прости-прощай, любовник, самурай, шагающий дзен-буддист. Ницшеанец.
Забирайте все.
Поймите, сказал он им, я могу любить тех птиц в вышине так же, как все другое в жизни. Я не нуждаюсь в вашем милосердии.
Вскоре птицы пропали, он их больше не видел, и снова подкрался страх.
Мои пять чувств — это не я, подумал он.
Эта моя мысль — не я.
Если я пойду и долиною смертной тени…[110] Отставить!
В конце концов остались только рельсы. Этого достаточно, сказал он себе, могу обойтись и рельсами.
Из злости, из гордости он считал шпалы вслух. Сотни и сотни шпал. Когда ноги остановились, он опустил голову на винтовку и вцепился в сверкающий рельс сильной правой рукой.
Дорога на юг и запад шла между желтыми холмами, на вершинах которых, подобно сказочным замкам, высились зеленые дубовые рощи.
Через час после восхода солнца они свернули к закусочной с черными шторами на окнах и тремя пыльными колонками перед ней. Конверс остановился и посигналил. Минуту-другую спустя появился старик с кобурой на поясе, залил им бак, а потом смотрел, как Конверс запускает двигатель, замыкая провода стартера.
— Здесь все совсем другое, — сказал Конверс, когда они вновь выехали на дорогу. — И не подумаешь, что совсем рядом может быть такое место, ну, откуда мы уехали.
Мардж вытерла нос уголком покрывала, в которое она куталась.
— Тебе хреново? — спросил Конверс.
— Не знаю.
— Ну, — сказал он, — тогда, значит, не совсем хреново.
Он настолько устал, что едва держал руки на руле.
Чтобы не заснуть, он продолжал говорить.
— Можно попробовать на юг, — сказал он, — тут до границы рукой подать.
Но за границу путь им был заказан. Если свернуть с дороги и ехать дальше по плоскогорью, они заблудятся в пустыне, на юге же, в пограничной зоне, мексиканцы потребуют предъявить документы на машину и везде налепят стикеров.
— Можно и на восток, — сказал он.
Но это направление годилось лишь на крайний случай — полтора дня по засушливой песчаной равнине.
— Есть у нас кто знакомый в Сан-Диего? — спросил он.
— У меня нет.
— Сан-Диего… эта идея мне нравится. Если доедем.
— Он ждет, что мы его подберем.
Конверс был уверен, что нет никаких солончаком, никакого железнодорожного полотна, которое пересекало бы шоссе. Это ясное, свежее раннее утро заставило его размечтаться о другой реальности, в которой нет мест подобным углам.
— Почему всякое дерьмо валится на мою голову? — спросил он Мардж. — Нравится мне это, что ли?
— Ты справляешься.
— Справляюсь? — разозлился он. — Как я ненавижу такие разговоры, ты бы знала.
— Извини, — сказала Мардж.
— Когда бомба упала на Хиросиму, мой отец работал в «Двадцать одном»[111]. — (Мардж передернуло, и она от вернулась к окну. Она уже не раз это слышала.) — Когда он пришел домой, то спрятал от меня газеты. Никогда не говорил мне об этом. Берег меня.
— Какой заботливый, — сказала Мардж.
— Да, заботливый. И очень впечатлительный. Он не видел, как горящая деревня освещает затерянную вьетнамскую долину, не видел атаки штурмовиков на бреющем. Как и его отец. Он и не представлял, что возможно подобное.