Утро, как водится, было серое, прощальное.
ОБОЗНАТУШКИ-ПЕРЕПРЯТУШКИ
День надломился и потускнел. В теплом воздухе зависла серая капельная хмарь.
Только что отшелестел скромный летний дождь, наскоро промыв нечистое городское небо, по слабости так и не прибив живучую въедливую пыль. Привокзальные деревья приосанились и задышали торопливо и полно.
Иван улыбался, шагая в толпе по омытой платформе: прекрасно — можно сказать, уезжаем в дождь. Недавно объявили посадку, и пассажиры, нахохлившись, тянулись к вагонам. В подмокших спецовках потные носильщики, зычно выкрикивая, энергично вспарывали толпу, толкая перед собой перегруженные тележки.
Иван шел спокойно, с ленивой грацией — худой, высокий, долгоногий, длинный козырек кепки спущен на глаза — приметчиво оглядывая пассажиров, считая номера вагонов.
Проводница, женщина без возраста, с усталыми поникшими руками, с лицом, уныло приплюснутым (как ее однобокое купе), равнодушно проверяла билеты и, пусто выслушивая («Это Москва — Хабаровск? Четырнадцатый вагон?», «Мы сюда попали? Четырнадцатый? Москва — Хабаровск?»), молча пропускала своих в вагон, а заплутавших жестами, тяжко, словно всякое движение ей трудно, больно или невмочь, отправляла вперед или назад по ходу поезда.
Покуривая, Ржагин ждал наплыва.
Проводницу наконец обступили и сжали, и он пристроился в очередь.
Как и рассчитывал, она машинально отметила: «Один до Буя», и он протиснулся, влез и дальше действовал уже нахрапом. В одном из отсеков колготилась семья, как часто теперь, безмужняя — дедушка, бабушка, мама, сынок — и Ржагин, переключив себя на «шутливо и весело» («Авось сойду под шумок за ихнего члена»), помог им расставить вещи и обустроиться. Ворчал на новеньких, не пускал: «Занято! Не видите, дети малые?», выяснил, что они до Свердловска («А дальше нам пока и не надо»), представился, втерся — на абсолютном доверии и открытости — и, когда поинтересовался, можно ли забросить рюкзак на третью полку, они, спеша отдариться, готовы были уступить ему даже свою законную нижнюю.
Вагон шатнуло, и в мелко истрескавшемся оконном стекле беззвучно поплыл, отставая, убывающий промозглый день, прощальные печальные фигуры, неприглядные привокзальные строения. Все размытое, блеклое.
Духота. Тесно, пот, шум. Пахло прелой резиной, материнским молоком и тем неназываемо едким, чем пахнет обыкновенно неустроенность, голь.
Ржагин, предупредив, отправился перекурить удачное начало — перешагивая через узлы, чемоданы, нахально вытянутые ноги, вежливо, но настойчиво беспокоя пассажиров, запрудивших проход.
Здесь, в наспех прибранном тамбуре, место в тихом дальнем углу оказалось занятым — там стояли, развязно надломившись, устрашающего, гангстерского вида парень и разбитная девица: сплетничали-кокетничали.
Иван едва прижег сигарету, как вагон дернуло на повороте, самого его приплюснуло к дверной решетке, а сигарету обидно смяло и скрючило.
— Хохотало?.. Ты?
Голос девушки. Обернулся.
— Не узнаешь?
Неся улыбку впереди себя, она приближалась, выставив на стороны руки, чтобы не удариться, если снова качнет. Парень, прищурив подслеповатый левый глаз, наблюдая, смекал.
— Ну, же, Ванек?.. Вот гад плешивый. Этт-то, я понимаю, встреча. Дай, сукин сын, расцелую. Можно?
— Оссподи, — натянуто выдавил Ржагин. — Чего-чего, а этого...
Она взвизгнула и с размаху вспрыгнула ему на грудь, руками обвив шею, ножки, как гимнастка, ловко и плотно сплетя у него за спиной.
— Хохотало ты мое, — ликовала, обнимая, целуя. — Ванек, Ванечка, миленький, как я рада.
Осеклась вдруг, остыла. Уперлась гневными кулачками ему в грудь.
— Пусти, грубиян. Чурбан. Пенек беспамятный. Пусти, говорю.
Ржагин послушно ослабил руки, и она, как монетка из кармана, выпала, звякнув каблучками о металлический пол.