Так предусматривал их коллективный план. «Гончие письма» пойдут за беглецами, надо думать, напрямик. Кроме того, практика показала, что на оккупированной земле, в той же Чехии или Польше, ослабив бдительность, попадешься скорей, чем в самой Германии, где мало кому взбредет в голову — и в поезде и на вокзале — интересоваться именно этими двумя людьми. И еще: если один из них молчит, опасаясь за свою речь, так другой может иногда и поговорить…
Так и было. Андрей только проворчит иногда какое-нибудь «natürlich», «jawohl» или «bestimmt»[152]
, а то все больше «читает» — то журнал, то книгу — да смотрит в окно. И так хотелось, глядя на важного Мозолька, сорвать с его головы новенькую маскировочную шляпу, фукнуть в нее и хлопнуть о столик или об пол!.. Либо, глубоко затаив и несвоевременный, и просто ребячливый, и небезопасный смех, спросить:«А куда ж девались все-таки, майн либер герр, Зувальки?..»
В Кенигсберге на вокзале им посчастливилось встретить земляка, «энтляссена», с повязкой на чешском, что ли, мундире, и тот рассказал им, что Сувалки — давно уже Зудауэн, что можно не от Сувалок идти пешком, а — очень просто — рискнуть доехать до станции Щепки. И сам он скоро рискнет, вот только немного приоденется…
А риск, оказывается, был.
Именно там, после фатального Зудауэна, ночью напоролись на проверку документов. Первую.
И тут-то, если у Алеся и были актерские данные, они явно поблекли рядом с Андреем.
«Неразговорчивый немец» дремал в вагоне пригородного поезда, или, точней говоря, очень похоже делал вид, что дремлет, встревоженный разговорами пассажиров, местных поляков, о том, что будет проверка. Когда к нему подошли усатый контролер и проводник с фонариком и, довольно вежливо для победителей, растолкали его, чтоб предъявил документы, — Андрей с совершенно непередаваемым спокойствием и солидностью вытащил из бокового кармана и тут же спрятал обратно свою «энтляссенскую» бумажку в раскрытой обложке и на совершенно идеальном немецком языке недовольно буркнул:
— Was ist denn los? Ich bin doch kein Pole, meine Herrn![153]
Контролер по-старчески небрежно козырнул и, крякнув, спросил у Алеся:
— Und Sie?[154]
Руневичу осталось только повторить и жест, и сонное ворчание, — немножко иначе, по-своему, а все же повторить.
Потом замелькали над тропкою пятки…
А до того три дня и три ночи — только стучали колеса…
Правда, был — еще раз, после той поездки в полпредство, — Берлин, был незнакомый Штеттин, была и Гдыня, и море на горизонте, и Гданьск… Везде — лишь вокзалы, без выхода в город, а то и из вагона. И все время стук колес, тревожный, настороженный и горький, как их проклятое: «Gegen Rußland!»
Тот бездарный, крикливый, примитивный марш, под который — на экране — идут, скалят зубы существа, что дома были кто человеком, кто свиньей, кто выродком, а здесь, по эту сторону нашей границы, стали только убийцами, грабителями.
Казенные глаза, звериный гогот, адский рев их музыки…
Их — фашистской.
Не той, немецкой, которую когда-то — на песнях Моцарта и Шуберта — учила Алеся любить дорогая, далекая пани Ванда…
Две недели назад, в воскресенье, Алесь, Крушина и Андрей попали в парке на концерт приезжей артистки. Более того — им удалось даже занять места близ открытой эстрады, так что они могли видеть красоту певицы, свет ее вдохновения.
Стройная шатенка в черном, величаво длинном платье, которое подчеркивало невинную и волнующую нежность шеи, плеч, белых, точеных рук, подступов к искусительной тайне… Именно там, над юной грудью, чернел на цепочке смиренный и строгий крестик. И руки были сложены, как на молитву.
Над торжественным, тихим, приподнятым голосом скрипок оркестра, в нерушимой тишине листвы и блекло-голубого неба, высоко над деревьями парка, под слезы мужественного и детски чистого восторга в душе Алеся, плыла она, несравненная, чарующая «Ave Maria» великого Шуберта. Не молитва, не песня — высокий, сердечный, непобедимый гимн материнству!.. Не важным… ну, не главным тут были слова. Лишь два из них и волновали Алеся — глубокое, от всего сердца, и полное самой детской, самой невинной нежности долгое, тихое «ave» — живи — и имя, простое и всем дорогое…
Три чувства, три образа ожили в его памяти под звуки музыки.
Всенощная в их местечке.
Высоко поднятое, жадно-веселое пламя клубков-факелов, за бесконечные недели великого поста скатанных из разного тряпья, вымоченных в керосине и смазанных коломазью. С этими факелами они, подростки, шли по дороге, полные и крикливой и молчаливой молодецкой радости, шли и с горки видели, как по другим дорогам тоже пылают клубки!..
Второе, что казалось ему, десятилетнему мальчонке, необыкновенно красивым, были бесконечные, нарочито жалостные песни-молитвы нищих — слепых бабок на возах с полотняным верхом и безногих, безруких, гнусавых дедов на земле, рядом с поднятыми оглоблями, где хрупает сено совсем почему-то спокойный коняга.