Ну и все бросились кто куда. Крики. Шум. Говорят, что тридцать человек тогда погибли, а я до сих пор думаю, что больше. Из нашего цеха только шесть на следующий день на работу не вышли — и где их закопали, только сейчас стало известно.
— Вы хотите сказать, что на следующий день вы вышли на работу?
— Вышли. И не смотрите на меня так! Были рабами, рабами и оставались. Видимо, тот, кто эту кашу заварил в семнадцатом, знал, что страх с людьми делает!
На следующий день все изменилось. Ведь объявили всех, кто принимал участие в демонстрации, бандитами, мятежниками, теми, кто хотел свергнуть советскую власть. И все, представьте себе, все, кто в первых рядах шел, кто «Интернационал» пел, признали себя виновными. Ведь застыдились. Сами себя застыдились — того проблеска в голове.
Каялись. Мол, не ведали, что творили, товарищи-граждане-господа судьи! А те, кто по домам разбежались, кому повезло не засветиться, — все на работу вышли. И знаете что? Перевыполнили план в тот день на сто пятьдесят процентов! Да еще и хотели в воскресенье отработать за счет тех потерянных рабочих дней.
Вот что мне до сих пор жжет: отреклись быстро. От того, что говорили, о чем думали, от родственников и друзей убитых, которых боялись разыскивать. А когда на суде объявляли приговор — семерых к смертной казни, другим по десять-пятнадцать лет лагерей, — зал аплодировал. Я там был. И тоже аплодировал. Радовался, что выжил и чистеньким понятно почему остался…
Нас потом еще секретарь ЦК и комсорг собирали на собрание для разъяснений.
«Разве не надо было в бандитов, врагов советской власти стрелять?!» — спрашивают.
А мы все как завороженные: «Надо! Надо!!»
— Вы и сейчас так думаете?
По лицу пробегает гримаса, достойная игры и голоса Энтони Хопкинса: будто ему без наркоза удаляют почки, сердце и печень одновременно. Затем возникает кривая, болезненная, едва не инсультная, улыбка.
И хмельная злость.
Такая злость, от которой на экране разрастается большая черная пропалина:
— Это вас не касается! И знаете что — уберите вы свой стольник! И… идите к черту!
Сигарета прожигает скатерть…
Сквозь пропалину, ломая весь ритм, всю налаженную целостность эмоции, шлепает по Соломенке смешной Чарли Чаплин по прозвищу Паганини.
Покупает одно яйцо на рынке. Торгуется…
Лицо плоское, как луна, седина встает дыбом «ежиком», под потертой джинсой — красная «бабочка» с лохматыми краями.
Пальцы, как конечности у паука, — ломаные, длинные и, кажется, гнутся во все стороны.
За кадром звучит «каприччо», то есть — «Сaprice № 24» — в исполнении Василия Попадюка.
Приехал этот чудак в чернобыльскую весну 1986-го, в Киев из Одессы, и остался «выполнять миссию» в загрязненной радиацией зоне: двадцать четыре «каприччо» Паганини под открытым небом среди палаток полка химической защиты.
Ходил «вслепую» по ковылям, как волк, ища лагеря «химиков», которые первыми прокладывали путь в ад.
Наталкивался на милицейские кордоны, объяснял, просился, мол, ребята, иначе не могу, умру, у вас своя миссия, у меня — своя.