О мусическом характере пушкинского творчества проницательно высказался Д. Мережковский: «Пушкин единственный из новых мировых поэтов – ясен, как древние эллины. В этом отношении он едва ли не выше Гете…»[438]
. Эллинская ясность Пушкина, или, по словам Ф. Зелинского, «свобода и естественность», скорее всего коренится в том, что он – «сын гармонии», то есть согласия мировых сил, «гражданин вселенной» (В. Белинский), «дитя ритма» (А. Блок); иными словами, опять же религиозностью поэта, ибо древний поэт не отделяет себя от космической целокупности, он ощущает свою связь с миром как единым целым. Собственно, об этом пишет В. Непомнящий, прямо назвавший гармонию пушкинского мировоззрения «эллинской»[439]и заметивший по поводу «Бориса Годунова»: «Драматическая система Пушкина построена не на взаимоотношениях отдельных лиц и даже групп лиц между собою и не на связях одних событий с другими. Она построена на взаимоотношениях человека с мирозданием, с Промыслом, с Богом»[440]. Словно опираясь на это замечание, но, естественно, не предполагая его, Епископ Антоний (Храповицкий) говорил:. «Есть сила более устойчивая, чем правовой порядок, сила могучая и вековая, которая созидается лишь нравственным влиянием личности… сила эта называется бытом, бытом общественным, бытом народным, бытом историческим»[441]. Об ином, метафизическом уровне этой силы писал А. Блок в статье «О назначении поэта»: «На бездонных глубинах духа, где человек перестает быть человеком, на глубинах. Недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, – катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир»[442] И Храповицкий, и Блок говорят о том, в чем у древнего грека не было сомнения: поэт – мусопол. Он может экстатически приобщаться к Харитам, Афродите, Гермесу, Дионису… т. е. к космическим стихиям, образующим вселенную[443].Но есть еще более конкретное свидетельство сходства русского поэта с греческим лириком. Он берет, как отмечает О. Фрейденберг, переносные смыслы своих метафор не из свободно созерцаемой действительности. Для него нет этого свободного созерцания. Причастный первоначальной реальности, он смотрит глазами древних образов. Его понятия возникают непосредственно из этих образов, а не вслед за ними. Метафоры связаны мифологическими смыслами, привязанными к этим образам. «Образ, – пишет Фрейденберг, – становится метафорой, потому что его конкретное значение получает смысл понятийного значения. Иначе, образ приобретает два значения: одно конкретное (свое прежнее, мифологическое. – А. А.) и другое новое (отвлеченное). При этом сам образ формально не изменяется, оставаясь в том виде, в каком был»[444]
. Например,Здесь метафора привязана к прежнему мифологическому смыслу эроса как жара, огня и светила. Так проявляется чрезвычайно специфичное для мифологического сознания отождествление генезиса и сущности.
Такая метафорика указывает, что, – воспользуемся выражением М. Хайдеггера, – мысль есть мышление бытия. «У родительного падежа, – утверждал он, – здесь двойной смысл. Мысль есть мышление бытия, поскольку, сбываясь, она принадлежит бытию. Она прислушивается к нему (…) Мысль есть то, что она есть в согласии со своей сутью…»[445]
Это значит, что язык проговаривает бытие и возвращает его в свою стихию. В языке осуществимо только то, что прежде всего «есть», но есть прежде всего бытие. «Мыслью осуществляется отношение бытия к человеческому существу»[446] В ранней греческой культуре, в греческой архаике, где все «дышит, – говорил Пушкин, – мифологией и героизмом»[447], это совершенно очевидно. Здесь «слово, ставшее плотью». Названия вроде «логики», «этики», «физики», замечал Хайдеггер, здесь возникают лишь с тех пор, как подходит к концу самобытное мышление. Греки в свою великую эпоху мыслили без подобных клише. (…) Мысль приходит к концу, когда уклоняется от своей стихии»[448].