Поворот совершается существеннейший. Предполагалось, что картина дана общая, доступная взорам всех приезжавших в Москву (с северо-запада) и «утепленная» присутствием героев («перед ними»), однако эмоции выражены подчеркнуто личностным образом («предо мною»). Это голос лирического автора, самого поэта: именно в Москве получил свободу «ссылочный невольник».
Благодаря порыву авторского чувства и сам по себе реальный московский пейзаж на время отстраняется, пространственные ограничения уничтожаются, Москва из реального объекта созерцания превращается в объект раздумий, не зависимый от места восприятия:
Как часто в горестной разлуке,
В моей блуждающей судьбе,
Москва, я думал о тебе!
Переходя от созерцания к обобщению, поэт ощущает сковывающую ограниченность личного голоса, и в финале строфы лирический автор передает эстафету автору лиро-эпическому:
Москва… как много в этом звуке
Для сердца русского слилось!
Как много в нем отозвалось!
И следует ключевая строфа:
Вот, окружен своей дубравой,
Петровский замок. Мрачно он
Недавнею гордится славой.
Напрасно ждал Наполеон,
Последним счастьем упоенный,
Москвы коленопреклоненной
С ключами старого Кремля:
Нет, не пошла Москва моя
К нему с поникшей головою,
Не праздник, не приемный дар,
Она готовила пожар
Нетерпеливому герою.
Отселе, в думу погружен,
Смотрел на грозный пламень он.
В конкретном описании проступает лик самой Истории: именно она картиной памятного московского пожара вступает на страницы романа. И как душевно это сделано: Москва – моя. Вот и личное общему не помеха. Еще важнее – личное может становиться историческим; «Евгений Онегин», роман о современности, становится историческим романом о современности. Более того: открытое время повествования из фона превращается в обстоятельства, существенно корректирующие виртуальное.
Стремительно нарастал исторический материал в финале «Евгения Онегина», особенно в строфах, относимых к так называемой десятой главе. Сохранившиеся фрагменты наглядно свидетельствуют о том, как сюжету могла бы аккомпанировать история:
Властитель слабый и лукавый,
Плешивый щеголь, враг труда,
Нечаянно пригретый славой,
Над нами царствовал тогда.
«Грозе двенадцатого года», в «Евгении Онегине» впервые возникшей в потоке авторского времени при включении в роман сюжетного московского эпизода, предназначалось повториться, вновь в потоке авторского времени. Сейчас не будем уточнять, в каком месте это предполагалось сделать. Хотя бы фрагменты крамольных строф, по счастью, сохранились: они дают представление о том, как стремительно нарастала роль исторического фона в концовке романа. Вяземский, которому поэт прочел не обрывки строф, а сами строфы, назвал этот материал «славной хроникой». Хроника эта замечательна: она не констатационная, а аналитическая.
Гроза двенадцатого года
Настала – кто тут нам помог?
Остервенение народа,
Барклай, зима иль русский бог?
Но бог помог – стал ропот ниже,
И скоро силою вещей
Мы очутилися в Париже,
А русский царь главой царей.
Любопытно: во втором фрагменте интонация меняется с вариантно-вопросительной на утвердительную, а альтернативность мышления поэта сохраняется: мы очутились в Париже – божьей помощью или «силою вещей»?
А главное – поставлено в прямую связь одушевление людей от защиты Отечества к жажде перемен.
Россия присмирела снова,
И пуще царь пошел кутить,
Но искра пламени иного
Уже издавна, может быть…
Для включения в сюжет изображения этого события была невозможность абсолютная, но оно включено не только в рукописные варианты – даже и в печатный текст романа: увидим и эту косвенную дань уважения «грозе двенадцатого года», породившей и это движение.
Связь двух значимых дат (1812 и 1825) Пушкин осознавал исключительно остро. Поэт не удаляется в прошлое. Он впервые показал, как современность становится историей.
Пушкинский роман полифоничен. Поэт воспел исторический пожар белокаменной. Потом переключился на бытовые картины. И здесь немалый диапазон. Подвижность точки обзора принципиально существенна в «Евгении Онегине». Вот и здесь: мы видим мир глазами самих участников, с точки зрения тех отношений, которые их самих вполне устраивают. Какие претензии: «Родне, прибывшей издалеча, / Повсюду ласковая встреча…» И ведь-таки «пристроили девушку»; по их понятиям, очень даже удачно… Мы видим мир глазами Татьяны и вместе с ней мучимся, не в силах не откликнуться участием на добро, хотя бы субъективное добро, но и не в силах принять это добро как истинное добро. Наступает пора, когда происходит перелом. Казалось бы, ничего не переменилось: зрительно перед читателем продолжает развертываться та же самая панорама. Фактически это лишь блестящая иллюзия непрерывности. А что же, собственно, переменилось? Вероятно, освещение: стали резкими свет и тени, стерлись румяна, прорезались складки и морщины. Чуть-чуть смещены линии: портретно точное изображение превращается в шарж.
Но в них не видно перемены;
Всё в них на старый образец…