И понял тотчас, чего и Никита сам полностью не понимал, но тем непосредственней чувствовал: верного дядьку его так поразило, что барин от радости не закричал, не вскочил, не закружился по комнате.
– Извели они, батюшка, вас…
Больше Никита ничего не мог произнести.
И к Пушкину, томившемуся потерей друзей, мигом вернулась вся жизнь. Он подскочил к Никите и обнял его, затормошил.
– Не изведут, ничего! Одеваться давай! Да какой нынче день?
Улыбка и слезы. Как через них просквозило человеческое верное сердце! И только сейчас, как если б действительно сняли запоры, снова свежо, и легко, и горячо: молодость, жизнь. Спасибо, Никита!
Глава пятнадцатая
«Певец в темнице»
Инзов выпустил Пушкина поговеть, а после пасхальной заутрени и совсем отпустил на волю. Балш подавал ему жалобы, но «великий староста кишиневский» распорядился дело считать «за истечением времени – изжитым». Так, по слову его, оно и было изжито.
Кишиневская Пасха была пестра и шумна. Долгорукий обижался, что Инзов заехал с визитом к правителю канцелярии раньше, чем к нему. Ему объяснили одну тонкость, которую из виду он упустил: правитель канцелярии был женат, а он нет; таким образом, ущербность его еще увеличивалась: беден и – холост! Но он развлекался тем, что на другой день пошел смотреть на борьбу. Там он встретил и Пушкина.
Борьба была интересная: не столько на силу, сколько на ловкость. В ней была своя ритмика, и Пушкин отчетливо это ощущал, когда звуки волынки сливались с движением тел в одно целое. Народ теснился вокруг все ближе и ближе, и один полицейский, довольно боязливо размахивавший обнаженною шпагой, и двое болгар, ему помогавших, ничего не могли поделать. Это, конечно, был беспорядок, но Пушкину нравилось и это. Он достаточно у себя насиделся без вольных телодвижений!
Ему и лицей вспоминался – борьба на дворе – и, улыбаясь, припоминал кое-какие строчки из своей «Гавриилиады». Не борьба была замечательна и сама по себе. Не сила и не запал, а ловкость и изворотливость побеждали. Однако ж как часто и в жизни так побеждают!
И, оборотясь к Долгорукому и вкладывая в слова двойной смысл, он произнес:
– Вот чего мне не хватает. Этому я буду учиться!
В увлеченье борьбой ему действительно захотелось ей научиться, но и то доставило ему удовольствие, что он вслух высказывает и другую свою, более важную мысль, о которой собеседнику никак не догадаться. Он всегда это любил и знал по стихам, что, когда наряду с ясной прозрачностью мысли иль чувства заложено в них что-то еще, на глубине, не всегда и самим полностью осознанное, стихи получали особую полновесную жизнь.
Кишиневская Пасха пестра. Инзов в тот день принимал духовенство, а потом у него были евреи со скрипками, Пушкин имел столкновение с Балшем, а на первом же вечере весело переглянулся с тринадцатилетней Аникой, дочкою Мариолы, – в пику и назидание матери. И он опять танцевал, но – с пистолетом в кармане! Впрочем, для прогулок он скоро стал его заменять огромной железной палкой, с которой с тех пор почти не расставался. Многим палка эта была, вероятно, знакома: на Красную горку из Кишинева, как говорили, «подался» куда-то пьяница и весельчак Илья Ларин.
– Саша, cyконка. Возьми от меня, брат, на память: что-то мне она стала легка…
Как-то у Инзова за столом подшутили над этой тяжеленной палкой, как над «новым поэтическим достижением» Пушкина. Но и он отшутился, припомнив дубинку Петра. Слово за слово, и разговор стал серьезным. Пушкин Петра обожал и считал его подлинным исполином, наследников же его престола – мелкотой и ничтожеством.
– Что из того, что все трепетали перед его дубинкою? Трепетали именно все, все были равны!
– Но он разрушал старый быт и добрые нравы старины.
– Он выбивал старую Русь, как на ветру выбивают старую шубу от пыли и затхлости. Выбивал и проветривал на вольном ветру. А что бороды брил, так нравственность не в бороде!
– Но это уже иноземщина!
– Нет, отчизне своей цену он знал и отчизну любил. Это потомки его перешли на иноземщину, на то, что полегче, а легче всего оказалось французить. Мы русского языка своего стали гнушаться. А эта революционная голова…
– У царя была революционная голова?!
– А эта революционная голова, – с особою настойчивостью продолжал Пушкин, – так любила Россию, как только писатель может любить русский язык.
– И что же можно творить в этой России?
– Все можно творить в этой России и в этом русском языке. Но прежде всего надо расчистить, и тот не патриот, кто не желает перемены правительства в России…