Он так и не додумал этих отрывочных мыслей. Но они в нем остались, уйдя на глубину. Через некоторое время он, что называется, «отошел» и вернулся к привычному состоянию.
Делу об этой дуэли никакого не дали хода. Да и Пушкин «на поле» держал себя так, что, собственно говоря, и грешно было б его наказывать. Напротив того, его поведение принесло ему большую честь.
Первого июля возвратился наконец из своей долгой поездки Липранди. Ни Вяземского, ни Чаадаева он не видал и письма Пушкина к ним привез обратно. Зато Александр получил письма от Дельвига и Баратынского, из дому от своих. Липранди приехал усталый с дороги и озабоченный своим положением. Он пытался устроиться на службу в Одессе, но это ему не удалось. Впрочем, об этом он не распространялся, а Пушкин засыпал его расспросами о Москве, о Петербурге, о доме. Он заставлял рассказывать все подробно, до мелочей.
– Ну, так что же, иду по Фонтанке… – Между Измайловским и Калинкиным мостами, – перебивал его Пушкин, как маленький.
– Ну да. Может быть, дом прикажете описать? Каменный, одноэтажный, с балконом.
– Он очень непрочный, балкон… И половицы в правом углу вовсе прогнили. Мне это нравилось.
– Что половицы прогнили?
– Да, что непрочный! Романтичней. Страшней.
– Вот, верно, такого-то вас и вспоминала эта старушка…
– Мамушка? Няня?
– Я прихожу. Дома нет никого. Лакей узнает, что есть письма от вас, ну и позвал старушку какую-то…
Пушкин сердился, смеялся. Обычно он был сдержан в выражении чувств, но что-то сейчас его подмывало.
– Не какую-то! Это же няня! Арина Родионовна. Я разве вам про нее не говорил?
– Да я и сам потом догадался. Но как же расспрашивала она о вас, Александр Сергеевич! И о здоровье-то, и хорошо ли вам спится, и мягкая ли перинка, и что кушаете…
– Что же вы отвечали?
– А в Москве, куда я попал лишь потом, я всем страсти рассказывал, как сами вы приказали: ходит по кабакам, оборванный, грязный…
– Ну, только не грязный!
– В рубище, во вретище, и весь в долгах с головы до ног.
– Без вас тут был один… воздухоплаватель. Так он заработал сотню рублей чистою выдумкой. Я тогда же подумал: вот человек – живет головой! Может, и мне выдумка ваша поможет. Ну, а няне вы как?
– Чистенький и аккуратный. Говеет, работает. Ждет не дождется, когда приедет, чтобы ее обнять.
– Не смейтесь, Липранди. Вы сказали чистую правду. А она была в ватной своей кацавейке? Она корицей всегда – чуть-чуть! – пахнет.
– Она спрашивала, Пушкин, о вас и заливалась слезами.
И письма друзей Пушкина взволновали. Вот он – его оставленный мир! И как далеко, и как все давно!
После обеда он прилег и уснул, что случалось с ним очень редко. И во сне видел лицей и, как всегда, когда снился лицей, – Кюхельбекера. Так с этими мыслями и проснулся и тотчас сел разбирать лицейские свои тетради, привезенные Липранди из Петербурга. Целый вечер воспоминания не покидали его. В комнате была тишина, тишина спустилась и на душу. Что такое, собственно, счастье, Пушкин, верно, затруднился бы определить, но он знал, что не ошибается, когда перед тем, как ложиться спать, записал: «1 июля день щастливый».
Много рассказов еще было отложено. Липранди торопился вступить в служебные свои дела. Пушкин застал его дома лишь дня через два по приезде. Еще по дороге вспомнилось, что забыл спросить, получил ли он посланное ему вдогонку письмо, где в легких стихах, иносказательно, сообщал об аресте Владимира Федосеевича, рассчитывая, что он поймет, кто такой Орест, и обратит внимание на то, что он сам под арестом всего лишь три дня, а Раевского не видит уже давно…
– Да, я догадался тотчас, – отвечал Липранди, когда Александр с порога еще спросил его об этом. – Но ведь у меня есть стихи и от самого Ореста!
– Вы его видели? Когда же и как? Что он – здоров?
– Я с собою тогда их не захватил, но они у меня здесь.
От сидевшего в тираспольской крепости Раевского уже было, еще до того, одно стихотворное послание «К друзьям в Кишинев». Пушкина оно и тронуло, и расстроило. Раевский всегда его упрекал за обилие имен мифологических, в послании же он сам, обращаясь к Пушкину, как бы протягивал руку примирения и щедро черпал из мифологии.
Но сквозь этот дружеский убор проступала сердечная боль: «Сковала грудь мою, как лед, – Уже темничная зараза…» И все же узник преодолевал эти личные чувства. Как раненый воин, он передавал товарищу знамя: