Так, сам не слишком заметив, как это произошло, Пушкин преодолел наконец – самым течением жизни, работой преодолел эти раздумья свои: писать ли? Муза его вновь была с ним неотлучною спутницей: «Воскресли чувства, ясен ум».
Ясный ум Пушкина был занят в ту осень и новыми поисками. Он уже пробовал прозу, записав еще ранее два молдаванских предания, слышанных им от гетеристов. Проза ему трудно давалась. Даже письма свои он нередко переписывал по нескольку раз. И это не было для него простым расширением писательских своих возможностей, это было порождено прежде всего властной потребностью выражать свои мысли, и это было заботой о русском языке, страстно любимом, но еще не нашедшем в себе точных форм для выражения всего богатства внутренней жизни человека.
Он не повторял теперь: «век наш не век поэтов», но он отдавал должное и стихам, и прозе. Литература, он теперь в том утвердился, это и есть его жизненный путь. И тогда уже он понимал, что слова поэта есть дела поэта.
Он писал для себя и заметки о том, какова должна быть русская проза, и живо отзывался на тот же вопрос в письме к Вяземскому. «Ты меня слишком огорчил предположением, что твоя живая поэзия приказала долго жить. Если правда жила довольно для славы, мало для отчизны. К щастию, не совсем тебе верю, но понимаю тебя. Лета клонят к прозе, и если ты к ней привяжешься не на шутку, то нельзя не поздравить Европейскую Россию. Предприими постоянный труд, пиши в тишине самовластия, образуй наш метафизический язык, зарожденный в твоих письмах, – а там что бог даст. Люди, которые умеют читать и писать, скоро будут нужны в России, тогда надеюсь с тобою более сблизиться…» (Так и Пушкин вскорости ждал «развития каких-нибудь странных происшествий».)
И все же, когда холодные наблюдения ума и горестные заметы сердца запросились однажды под перо, они вылились в письме к брату по-французски. Впрочем, это было столько же письмо, как и набросок нового характера, стоявшего и над пленником, и над разбойниками и просившего для себя большого места: в предчувствии уже возникал образ Онегина. Так за «Бахчисарайским фонтаном», где в музыке строк прежде всего было слышно биение собственного сердца, в очередь стали «Цыгане», «Онегин».
Дни напряженного труда сменялись порою и днями безделия. Время почти останавливалось. «Который час?» – «Вечность!»
Князь Долгорукий уезжал в Петербург. Он ехал в отпуск, но не намерен был больше возвращаться. Инзов его не очень долюбливал и удерживать не стал. Он только сказал на прощание:
– Все лучшего ищете, князь, но ведь вы и туда себя ж повезете!
Павел Иванович жестоко обиделся бы на эту точную правду, да не расслышал.
– Что вы изволите говорить, ваше превосходительство?
– А то говорю, – сказал Инзов погромче, – что сам я за тридцать три года службы отпуск брал всего один раз.
И как то было правдой про князя, так это было тоже истинного правдою о себе: Инзову не было надобности никуда от себя уезжать.
Александр отослал с князем письмо к отцу и до такой степени начисто забыл о его отъезде, что через несколько дней писал Левушке, будто письмо это отправил по почте и только потом спохватился – «виноват: с Долгоруким…»
Редко когда в Кишиневе так было похоже на русскую зиму, как в наступившие Святки. Снег выпал щедрый, густой. Все веселились, катаясь на санках. Полость заиндевела, полозья скрипят, мелкая снежная пыль взвивается из-под копыт и опушает ресницы; мороз холодит, кровь горячит: «Кучер, живей!» У Крупенского – карты, танцы – у Варфоломея: подлинный, коренной Кишинев!
Егор Кириллович Варфоломей, откупщик и крупный чиновник, богач и гостеприимный хозяин, балами своими славился на весь город. У него было шумно и весело. Самый дом его был небольшой, но он пристроил к нему огромный танцевальный зал, разрисовав его под трактир. Пушкин живо помнил первые свои впечатления от боярских молдаванских палат. Вельтман однажды, еле пробившись через пеструю толпу арнаутов в передней и в не менее пестрое сонмище гостей и хозяев, прислуги и музыкантов, весело продекламировал:
– Вы помните… как это у Державина?
Вельтман любил такие вольные композиции из отдельных строчек, тут это было кстати. Теперь Вельтмана нет, но «мартышки» все налицо. Однако не только экзотика всех сюда привлекала, был и другой сильный магнит.
Пушкин входит и издали видит уже Пульхерицу Варфоломей. Она всегда перед ним проносится в облаке – то розовом, то голубом, то сиреневом. Она немногоречива и говорит более улыбкой, нежели словами. У нее очаровательный очерк губ, в уголках рта как бы по запятой, хвостиком кверху. Это было необычайно своеобразно и мило. Пушкин любил ее немного смущать. Она в ответ улыбалась, и оттого эта одной ей свойственная примета ее рта делалась еще выразительнее. От воздушного платья отделялась ее маленькая ручка в перчатке, в ней веер, и движением веера как бы она говорит: «Ну что вы! Какие вы, право!» Это было очаровательно.