Выписки делать Пушкин, однако ж, не стал. Он поглядел еще рукопись – там и тут, остановился и, улыбнувшись, стал не спеша, длинным ногтем мизинца водить строку за строкой. Все наконец разобрав, он быстро карандашом начал писать.
Была тишина, но Пушкина что-то слегка заволновало. Он ощутил беспокойство, но продолжал переписывать, не отрываясь. Странно: как если бы от самой бумаги, которой касалась когда-то рука императрицы, шел еще запах духов… Так далеко его еще никогда не увлекало воображение. Он поднял голову и в ту же минуту почувствовал легкое прикосновение веера. Он обернулся и в изумлении увидел позади себя графиню Воронцову.
– Елизавета Ксаверьевна, вы? Я не слыхал, как вы подошли…
– Я вам не хотела мешать. Что вы читали… писали?
– Это «Записки Екатерины». – И, закусив губу, покорствуя внезапному побуждению, он протянул ей листок.
Елизавета Ксаверьевна быстро пробежала глазами несколько строк, и ниже еще несколько строк…
«…Я сказала о том, что я нравилась; стало быть, половина искушения заключалась уже в этом самом; вторая половина в подобных случаях естественно следует из самого существа человеческой природы; потому что идти на искушение и подвергнуться ему – очень близко одно от другого…
…Человек не властен в своем сердце; он не может по произволу сжимать его в кулак и потом опять давать свободу…»
Да, Воронцова, так чудесно неслышно приблизившаяся, и вблизи была, как видение. Свободное платье, серебристое, матовое, не облегало ее, и вся она возникла для глаза в какой-то колеблемой дымке, и только на тонкой цепочке низко спускавшийся крестик теплел на ее приоткрытой груди. Она подняла глаза и, улыбнувшись, подала листок Пушкину. Щеки ее чуть зарозовели.
– У вас удивительно неразборчивый почерк, – сказала она. – Ничего не понять.
Однако улыбка ее говорила другое.
– Ну, не буду мешать. Заходите к нам чаще. Не надо, не провожайте.
Пушкин глядел ей вослед, как ступала она по солнечным пятнам паркета, непринужденно легко, но теперь, уже все-таки слышно, и думал, почти уж не мыслью, а биением сердца: эта дама… эта графиня, которой недавно был он представлен… как же он сразу тогда не увидал… и не понял? Но в нем билось и другое еще: «Да, человек в сердце своем… нет, он в нем не властен».
Здесь, в Одессе, было много людей, с которыми он непрестанно общался, значительно больше, чем в Кишиневе. Но немногие кишиневские знакомые занимали в душе его более важное место, ибо входили в самую его потайную и напряженную жизнь. Тут же многое множество было светских знакомых, но отношения с ними не оставляли никакого следа, бегло скользя по душе.
Не без интереса он наблюдал крупных чиновников из окружения Воронцова. Были среди них и подлинные раритеты: скупцы и расточители одновременно; блестящие красавцы и законченные тупицы, сочетавшие оба эти качества в какой-то счастливой гармонии; администраторы-гастрономы, которые не ели только тогда, когда говорили, а впрочем, и говорили исключительно длинно и нудно. Кое-кто и среди них, само собой, выделялся – отдельные экземпляры, законченно неприятные.
Таков был хотя бы Брунов, из остзейских баронов, человек с огромною страшною челюстью, которая казалась еще страшней оттого, что он обладал самыми изысканными манерами и чарующей льстивою французскою речью. Еще в Бухаресте он был пойман с поличным и уличен в воровстве, но как-то вывернулся. Как мог его Воронцов принимать в интимном кругу – это было загадкой. А планы Брунова были обширны. Пушкин от Вигеля слышал, что он был не прочь свалить Казначеева, правителя канцелярии наместника и честного человека, и, сев на его место, править всеми делами. Вигель, коварный хитрец, пользуясь тем, что Брунов по фамилии его самого числил за немца, однажды подлил масла в огонь.
– Нас маловато, – сказал он, вздохнув. – Еще бы остзейцев сюда, а то и из самой Германии, да все бы места повидней заполнить своими.
– Да это можно и после, – ответил барон.
Но ежели такой внушительный тип ничего не мог возбудить, кроме гадливости, то что же, разве запомнить еще живой анекдот, как некий Марини, похожий на червяка в вицмундире, питавший болезненную страсть к орденам и наградам, как однажды он так приставал к Воронцову о представлении его к какому-то ордену, что тот почти выбежал в сад, а Марини за ним и в сад – с чернильницей и гусиным пером. Воронцов обернулся:
– Ну как же я здесь, любезнейший, подпишу? – Марини не растерялся и, изогнувшись, подставил спину вместо стола.
Что могли Пушкину дать эти люди? Пусть интересно – порою смешно, порою противно, а для души – ровно ничего.
Из семейств, в которых Пушкин бывал, самым приятным было семейство Бларамберга, уроженца Бельгии. Сам он археолог, с ним разговор интересен: он великий знаток всех черноморских древностей. Они вспоминали вместе развалины храма Дианы, и гору Митридата, и даже самого керченского Павла Дебрюкса, которого Бларамберг, смеясь, причислял также к древностям.