От этой их общей уверенности вскипало в груди, и он поднимался и отходил быстро к окну. За стеклами там – ночь стояла над миром, небо и море не были отъединены, и одни и те же звезды были на глубине и в вышине. Этому космосу он открывался до дна, как самому себе.
Но и разум его не покидал, только и разум этот был как бы особенный разум, тонкий и светлый, не нуждавшийся в выводах, облекаемых в слово. В эти минуты грань между чувством и мыслью почти совсем исчезала, но все же он понимал свою радость, совершенно подобную той самой радости, какую испытывал, находя новую форму в поэзии, в творчестве. Так и чувства его были богаты и многогранны, как и весь внутренний мир его творчества; и звезды сияли и там, и здесь все те же одни – вечные звезды.
Подобные состояния долго не длятся – можно сгореть, испепелиться, и Пушкин как бы сходил снова к людям. Этого – нет, невозможно отнять. Он был спокоен. И снова он мог легко и свободно дышать, и говорить, и даже болтать. Где-то внутри покоилась огромная радость и тайна, а внешне это обертывалось доброй благожелательностью ко всем этим людям, открытою живостью. Он ничему не изменял, но он не мог не лучиться, не искриться. И она, казалось ему, понимала и это.
Да будут благословенны записки императрицы Екатерины!
Глава двадцатая
«Салют»
Зима была шумная, пышная. Новый начальник края давал бал за балом, блистательно открывая свою эру. Пушкин на этих празднествах и веселился, и злился, предавался тоске и чувству блаженства – попеременно.
Если в Одессе вся эта масса знакомых людей возбуждала одно лишь его любопытство, то с тем большею силой нарастали в нем два противоположных чувства к чете Воронцовых: страстное чувство любви к графине Елизавете Ксаверьевне и острое чувство ненависти к графу Михаилу Семеновичу. А на этих балах они были оба – хозяин, хозяйка. И оттого все становилось особенно сложно.
Это не был вечер в гостиной Елизаветы Ксаверьевны, и не был короткий деловой разговор на стороне с высоким начальником. И там все было разно, но все было ясно по-своему, все стояло на месте. В гостиной порою он начисто забывал о самом существовании графа. Здесь он был нервен. Перед ним были муж и жена, и только так их видели все окружающие. Для него же это было невыносимо. А сам он? Он был почти что никто. Порою и здесь об этом он забывал, но когда внезапно или сам Воронцов, каким-нибудь словом, похожим на жест, указывающий человеку его надлежащее место, или другой кто-нибудь из чиновной верхушки давал ему вскользь понять это же самое, Пушкин вскипал от обиды, от гневного сознания несправедливости. И тут он давал себе волю – чувствам, словам, эпиграмме, – ни с кем и ни с чем не считаясь.
А Елизавета Ксаверьевна? В такие минуты он забывал и ее. А ей, как хозяйке, могло это быть и неприятно. Он обрывал сам себя и отходил от собеседника. Ему становилось неловко за проявленную им несдержанность, хотя это и не было его основным ощущением. Он страдал от того, что она может его не понять, что она в эту минуту может быть с теми, кто сам его вызвал на подобную вспышку. С ними? – она? – против него?
И он избегал ее, боясь подтверждения своих подозрений, но вдруг ловил этот взгляд – светлый и… понимающий. Порою в глазах ее пробегал огонек, как если б она даже и одобряла: «Так им и надо. И поделом!» И снова все расцветало вокруг, и становилось легко, упоительно… И как только мог он подумать! Но даже и самое раскаяние это было светло. Не надо терзать ни других, ни себя!
И вот снова был бал! Искрился, переливаясь, хрусталь от сотен свечей, играло в бокалах вино, светились глаза. Под музыку двигалось ритмически плавно множество пар, блистая мундирами и орденами, щелкая шпорами, шурша и благоухая шелками. Но, как все на свете, – как непохоже одно на другое! Празднества в Каменке, где было никак не меньше богато, но где рядом с этим, над этим пылал настоящий костер возвышенных мыслей и чувств, где строились планы великих событий в жизни страны; или балы в Кишиневе у Варфоломея – также на Святках, – где все, напротив, так было открыто и простодушно, что дева Пульхерица, казалось, цвела, как цветок на лужайке, и знойным ветром степей врывалась туда же цыганская песня… Тут было все по-иному, напоминая разве отчасти Тульчин.
Настоящего бала в Тульчине при Пушкине не было. Но он отчетливо и там ощущал ту же самую «музыку сфер», где у всякой планеты, у каждой звезды были свои точно определенные орбиты. А Пестель? Павел Иванович Пестель был сам по себе, сам он был центром особой, малой вселенной. И Тульчин остался для Пушкина – в памяти, в жизни – связанным вовсе не с Киселевым, а именно с Пестелем.