Но когда он сообщил о возможности этого свиданья Пушкину и о том, что его разрешил сам Сабанеев, безо всякой притом просьбы, у Александра вспыхнули самые неприятные подозрения и по отношению к Сабанееву… А что, если это подстроено и чем-нибудь может Раевскому повредить? Раевскому, а может быть… А может быть, это ловушка и для него самого? И сам Воронцов так легко его отпустил!
И ему захотелось бежать из этого места, где все так неясно и где все обернулось так подозрительно.
Пушкин действительно знал теперь хорошо все «муравьиные ходы», как называл это Липранди, – все ухищрения и подвохи доносительского свойства, главною душою которых был Вахтен, начальник сабанеевского штаба. Но… надобно ли было со всем этим считаться?
Все эти мысли, одна пересекая другую, определили решение Пушкина, но главным было сознание того, что он не мог принести с собой подлинной радости, веры, подъема…
И все же мысль о том, что он как бы бежал от опасности, преследовала его до самой Одессы. Ему было не по себе. «Называл Орестом – и даже не повидался! Пестелю, может быть, надо себя беречь, а мне для чего?»
Он и позже долго не мог избавиться от этого горького ощущения, и, однако, в то же самое время он теперь уже знал свой жизненный путь и не томился более так, как это было в начале его пребывания на юге. Он постепенно пришел к одной мысли и в ней утвердился: как и Владимир Раевский, Пестель, Орлов, как при жизни Охотников вел, так же и он ведет ту же войну. И себя также должен, быть может, беречь.
Но где ж его голос? Кто его слышит в пустыне?
И вот один случай смыл эту горечь.
Стояло уже лето двадцать четвертого года. Жизнь текла, как река, то быстрее, то медленней, делая изгибы и повороты. Не было Ризнич. Отбыла и Мария Раевская. Внезапно зато появился на короткое время ее брат Николай. Он был теперь уже в чине полковника и переходил из Сумского гусарского в Курляндский драгунский. Он хотел было взять с собой из Петербурга Пушкина Льва, но эта поездка не состоялась. Александр скучал по своему Левушке, ждал его, звал, да не так-то все это было просто.
Но милому другу своему Николаю Пушкин был искренно рад. Они сразу заговорили о тысяче вещей: о Петербургe, о Льве, о служебных делах Николая, об одесском бытии самого Пушкина; и вспоминали знакомство свое – как уже это было давно! – у Чаадаева в Петербурге, и совместное путешествие по южным степям и Кавказу, и незабвенные дни пребывания в Юрзуфе, куда собирались теперь Воронцовы…
Они говорили и не могли наговориться. Но чего бы ни касалась беседа их – быть может, от самого голоса Николая, от мягкой повадки его, – как теплое облако, снова в душе Александра подымалось и ощущение всей семьи Раевских. Он никогда их не забывал, но он не трогал в себе этих воспоминаний, в нем как бы покоившихся. Самое имя Марии – он не смел даже мысленно произносить это милое имя: так надлежало; это он понимал. И все же она именно особенно сильно его взволновала в этот приезд Николая Раевского.
Это была целая история. Бестужев в «Полярной звезде» напечатал «Элегию», те самые стихи, которые в Киеве читал он Марии и которые после того она прочла и сама. Она ему очень серьезно запретила печатать последние строки, а Бестужев, вопреки воле Пушкина, все же их напечатал. Томик «Полярной звезды», только что вышедший, привез как раз Николай, иначе он порядочно долго добирался бы почтой.
– Ты извинишь. Это понятно, дорогой я кое-что почитал.
Пушкин развернул книжку как раз на своих стихах и тотчас увидал:
Краска ему бросилась в лицо. Но он сдержался и не издал ни звука, он только поднял глаза на Николая. Тот, к его изумлению, глядел с добродушной улыбкой и, видя, что Пушкин молчит, сам прервал это значительное и странное молчание.
– Таврида! – сказал он с большой мягкостью. – Как хорошо было там, и как были мы молоды!
У Пушкина несколько отлегло на душе. Значит, не нужно ничего говорить, ничего объяснять и углублять. Как с Николаем ни был он близок, он и ему не хотел бы доверить этой тайны своей. А и она ничего брату, стало быть, тоже не говорила. Да, тут все обошлось, но ежели она увидит сама?..
И в тот же вечер писал он Бестужеву, сильно черкая черновик письма: «Конечно, я на тебя сердит и готов с твоего позволения браниться хоть до завтра. Ты напечатал те стихи, о которых именно просил тебя не выдавать их в печать… Ты не знаешь, до какой степени это мне досадно… Оне… относятся к женщине, которая их читала…» И он давал себе слово – по крайней мере в собрании стихов их никогда не печатать.