Нечто подобное испытывал и сам Пушкин. Тригорское, Осиповы — не Анна, конечно, а прежде всего сама Прасковья Александровна — связывали его. Возникла бы ссора, разрыв, Тригорское было б отрезано, одиночество стало бы полным, невыносимым. Но с тем большею страстью мечтал он теперь о побеге: пока что в Петербург.
А вместе с тем, как и всегда, работе его это ничуть не мешало. Керны уехали в Ригу, и в Тригорском по-прежнему воцарились мир и согласие. Осень была хороша, писалось отлично; работал, гулял. На прогулке однажды припомнилась прошлогодняя такая ж пора и ее треволнения, ссора с отцом и как, пребывая в Тригорском, раз поскакал прямо в телеге за неизвестным письмом, находившимся в руках Сергея Львовича, и когда отъезжал — эти опенки, цветы, ему поднесенные Анной, осенние, и недовольный взгляд ее матери. Но, как всегда, Анна не трогала, лицо же Прасковьи Александровны, вставшее в памяти, невольно заставляло подумать о тех огорчениях, которые он ей причинял, и захотелось хоть несколько строк ей оставить на память. Она же и окна ему убрала на лето цветами… Иные из них еще доцветали.
Осипова была растрогана до глубины души, слушая это, а Анна ушла к себе плакать. Как же не плакать, когда решительно все шло мимо нее и даже Зизи получила чудесный подарок:
Пушкин однажды Анне признался, что начал стихи и для нее, а когда она попросила припомнить, заранее радуясь и трепеща, хоть одну только строчку, он произнес целых две:
Это ли не было горькой насмешкой? Но Анна была удивительной девушкой. Могла ль разлюбить она Пушкина? О, никогда! Эта злая для нее любовь все глубже и глубже оплетала своими корнями девическое ее верное сердце. А он ничего этого как бы вовсе и не замечал… Но хоть ценил ли?
Тем временем Пушкин наводил последний порядок и в книге стихов. Стихотворение «К ней» он вычеркнул вовсе: так в эту пору Керн в его сердце заменила собою Бакунину…
А между тем наступила годовщина Лицея.
Весь этот день он провел у себя, вспоминая товарищей. Он им предсказывал, что в будущую годовщину и сам явится к ним, единственным верным друзьям, ибо новые друзья ему изменили:
Так и сегодня, на празднике дружбы, этой его исконной стихии, вспомнил он неверного друга — Александра Раевского. Но с тем большею теплотой выливались стихи о настоящих друзьях. Он помянул и умершего во Флоренции Корсакова, и Матюшкина-морехода, и всех троих его посетивших товарищей: Пущина, Дельвига и Горчакова. Первые двое были ему ближе неизмеримо. Но пусть Горчаков даже его и не посетил и неизвестно, настолько ли даже был болен, чтобы к нему не приехать, но все же и он как бы у него побывал. И, вспоминая о паспорте и загранице: «Я это сделал бы для любого лицейского товарища», — на одиноком пире своем Пушкин забыл и про «слюни», про клетчатый плед и про «Монаха», и лирически- полно помянул у себя и Горчакова:
Он поминал и себя:
Под горячую руку мысленный тост предлагал и за царя. Что же, и он, как все, способен поддаться «мгновенью»…
И, обращаясь к Кюхельбекеру, говорил и о нем и о себе вместе:
В эту минуту готов он был бросить свои «заблуждения»!
Подобные настроения Пушкину не были чужды и раньше. Теперь же в эту сторону его гнули усиленно и друзья, и самые обстоятельства жизни. Жуковский положительно требовал, чтобы в «Годунове» обнаружился новый пушкинский «дух»: «…напишешь такого Годунова, что у нас всех будет душа прыгать: слава победит обстоятельства». Вяземский беседовал и с Карамзиным; Карамзин слал советы. Но Пушкин ни в чем не уступал: трагедия его была выношена и выстрадана до конца. Одно дело — в годовщину Лицея ради тоста,царю, и вовсе другое — лукавить перед собою самим, и как раз в том, что является истинным делом его жизни. «Жуковский говорит, что царь меня простит за трагедию, — навряд, мой милый. Хоть она и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого, торчат!»
Так он писал Вяземскому, закончив своего «Бориса». Это был год напряженной работы, и последняя ночь походила на вздох освобождения.