Керн, как и Дельвига, ждали достаточно долго, и так же, как Дельвиг, явилась она совершенно внезапно. Анна любила кузину и ждала ее страстно, мечтая открыть свое сердце: муки, томления. Она еще лежала в постели, когда, развязывая на веселом бегу запылившиеся ленты у шляпы, молодая женщина кинулась ее обнимать. Движения кузины были быстры, легки, как всегда; в белокурых ее волосах, казалось, запутался ветерок — дорожный, пахучий, и она внесла его вместе с собой в комнату. Так и всегда: за простыми чертами ее играла внутренняя легкая жизнь, глаза были ясны, улыбка свежа.
— Отворим окно?
И быстро, маленькой ручкой, с которой перчатка была лишь полустянута, ловко толкнула она старую раму.
— Соня ты! Соня ты этакая!
И, как была, только сбросив дорожную шаль, уселась у Анны.
Они не видались давно, с того самого лета, когда Анна гостила у Керн и загостилась до самой зимы. Это был памятный девятнадцатый год, когда обе они были на балу, устроенном в честь государя, приехавшего на маневры. Они жили тогда на окраине маленького городка Валка, в окрестностях Дерпта, в домике с садом, и так же по утрам Керн, встававшая раньше, распахивала окно и приходила к сестре на постель. Эта привычка болтать утром в постели шла еще с детских их лет, когда они вместе воспитывались в деревне, в имении, и, будучи на руках у француженки Бенуа, зачитывались мадам Жанлис и другими чувствительными романами. Все это сейчас зароилось в их памяти и разговоре, и они с живостью перепархивали с предмета на предмет — от одного давнего случая, или человека, или даже просто какого-нибудь запомнившегося отдельного восклицания к другим случаям, людям и восклицаниям.
Шляпа все еще не была снята; Керн до тех пор теребила запутавшиеся ленты, пока развязать их по-человечески стало делом совсем безнадежным.
— Ну, а Пушкин что ж? Где он? — воскликнула она вдруг, перебивая самое себя и одновременно сильным рывком разорвав наконец затянувшийся узел: так же когда-то она убежала от нелюбимого мужа.
Анна приподнялась на постели.
— Пушкин! Ах, он здесь! — И схватилась рукою за грудь.
Она ответила просто: он здесь, в Михайловском, тут. Но этот стремительный жест непроизвольно выдал ее, как и голос, вдруг зазвеневший и оборвавшийся; и Керн поняла, что Пушкин действительно жил в ее сердце.
Он появился в тот самый день, во время обеда. Сидевшие за столом услышали вдруг на дворе густой лай собаки. Евпраксия вскочила и подбежала к окну.
— Ну, конечно же он: Пушкин идет! С собакой и с палкой в руках. Не пугайтесь, кузина: сейчас он вскочит в окно.
Но Пушкин в окно не вскочил, а остановился в дверях и, пристально глядя на общество, правой рукой машинально просунул свою толстую палку. В угол она не попала и с грохотом рухнула на пол. Все засмеялись. Евпраксия зааплодировала, а Пушкин смущенно приблизился к обедавшим.
Он вовсе в последние дни не думал о Керн и о ее близком приезде, а если и вспоминал, то скорей как подругу Родзянки: в этом очарования не было ни малейшего. И тем сильнее было теперь внутреннее его потрясение. Как бы внезапный молодой ветер овеял его, и он совсем забыл о своих двадцати шести трудных годах. Опять перед ним возникало, двоясь и сливаясь в одно, воздушное и чистое видение юности: он стоит на крыльце, провожая, и глядит, как удаляется она с Полторацким, а через нее просвечивает и еще более ранняя юность, и образ Бакуниной — как замурованный в янтаре и оставшийся в нем на всю его жизнь. Это внезапное ощущение вернувшейся молодости сделало самую походку его слегка неуверенной, и он нашел едва несколько слов, чтобы приветствовать новоприбывшую.
В ответ на глубокий поклон и Керн наклонила приветственно голову, так что стал видней тугой узел прически, подымавшейся тяжелой короной. Все лицо ее вспыхнуло милой застенчивостью, и колыхнулись волшебно для Пушкина завитки белокурых волос у розового маленького уха.
— Наконец-то я вижу вас! — промолвила она несколько принужденно и, чуть помолчав, уже смелее добавила: — А помните, как у Олениных?..
Он все это помнил, но и забыл. Как мог он забыть этот нежный, грудной ее голос, чудные эти черты, так внезапно воскресшие снова? Сразу он ничего не нашелся ответить и весь обед просидел по-необычному молчаливый. К еде он почти не притрагивался, лишь изредка брал тонкий ломтик ржаного хлеба и намазывал его маслом.